<<< назад

 

ИНТЕРВЬЮ

Печатаются по домашнему  архиву В. Мустафина с сокращениями

 

 

 

Ольга Стрельникова 

 

                                                          «ОН – ТАКОЕ ДЕРЕВО…»

                                                               Интервью с Вилем Мустафиным,

                                                         «Республика Татарстан», 20 июля 2000 г.

 

 

Виль Салахович Мустафин. Родился 3 мая 1935 года в Казани, в семье видного татарского языковеда, журналиста и общественного деятеля Салаха Атнагулова. В 1936 году отца арестовали, а в 1937-м расстреляли как врага народа. В том же году арестовали мать, ей дали 8 лет лагерей… Трое детей остались на попечении деда по материнской линии Сулеймана Мустафина, который записал их на свою фамилию. В 1940 году дед умер. Растила детей младшая сестра матери Хадича Мустафина…

В 1958 году Виль Мустафин закончил физико-математический факультет Казанского университета по специальности математика. Преподавал в Казанском авиационном институте, занимался разработками систем автоматизированного управления в различных отраслях народного хозяйства. По этой же тематике опубликовал свыше сорока научных работ.

Стихи пишет с 1960 года. Один из ярких представителей казанского поэтического андеграунда. Первые публикации появились в 1989 году. В последнее время у В.Мустафина вышло три поэтических сборника: «Живу впервые», «Беседы на погосте», «Дневные сны и бдения ночные». Подготовлены к изданию еще две книги стихов.

 

Неподражаемо лжет жизнь:

Сверх ожидания, сверх лжи…

                               М.Цветаева

 

У него абсолютный слух, в том числе и музыкальный. Какое-то время он даже учился в консерватории, но ушел… Там, где большинство из нас способно в лучшем случае различить одну-две фальшивые ноты, человек с абсолютным слухом слышит нечто, в сравнении с чем какофония космоса – божественнейшее из созвучий… Думаю, это и вправду мучительно. Но музыканта можно подучить, в крайнем случае, просто заткнуть уши и не слушать. Увы, от фальши жизни это не спасает…

Его попытки жить затворником – курам на смех. Ведь не станешь всем объяснять, что его «архикоммуникабельность», неподражаемая манера смеяться (шаляпинским раскатом, но без мефистофельского сарказма), равно как и привычка много раз на дню заваривать чай, даже если он не успевает остыть к приходу нового собеседника, – все это искренне, от души, но благоприобретенное, что ли. Также как чистить зубы, смотреть на часы… Иначе нельзя, потому что просто необходимо, но, что называется, «ловить кайф» от собственной адекватности чьим-то ожиданиям – это уж точно не про него…

А вот что у Мустафина, по его личным наблюдениям, врожденное – это любовь к одиночеству. Конечно, здесь он не Бог весть как оригинален: какой же поэт не любит уединения, но применительно к «яркому представителю андеграунда» это качество приобретает оттенок иронии судьбы. Хотя, может, не одна я заметила, что всякие разговоры о более чем двадцати «потерянных» годах, когда у него не было напечатано ни строчки, самого Мустафина как-то не увлекают. На таких собраниях – где встречаются молодые поэты и «ветераны» андеграунда – он обычно отмалчивается, разве что читает стихи. А потому лишь в чьем-то пересказе, как легенду, я слышала, что  «запрещенным» он стал после того, как в прямом телеэфире прочитал стихи, в которых были такие строчки: «Голосуете? Голосуйте! Суйте головы в петли, суйте!»

 

  – Виль Салахович, так все и было?

           

– Да, но я им, телевизионщикам-то, сразу сказал: не надо меня в прямой эфир, лучше пусть другие читают… Это был один из первых телемостов Казань – Нижний Новгород (тогда – Горький). Там своих поэтов позвали в студию, а мы здесь читали стихи. Короче, я честно тогда предупредил, но меня не послушали. Им же потом и попало. Мне тоже выражали сочувствие… Но сам я никакой трагедии в случившемся не видел. На мой взгляд, это было нормально. Подсознательно я всегда знал, что при советской власти публиковать меня никто не будет. Потому что такие люди, как я, для нее противопоказаны. Да я и сам ее не любил и всегда открыто в этом признавался. Поэтому что значит «запретить», если я никогда не отождествлял себя с тем обществом? И не только с ним. Я отторгал все попытки присовокупить меня к любому сообществу.

 

            – И к андеграунду в том числе?

 

            – К лю-бо-му. По своему внутреннему ощущению я ничей. Это не значит, что я враг кому-то. Просто это не мое. Ну как вам объяснить… Вот есть злаки. Когда у них наливается колос, то он делается тяжелым, а стебелек тонкий-тонкий. Если он вырастает где-то один, то сразу же ломается. И только когда их целое поле – это сила. И вот, представьте, посреди этого же поля стоит дерево, скажем, дуб. Он один, но ему нет нужды на кого-то опираться, потому что и так выживет… А его тень ещё и путников к себе привлечет, они отдохнут возле него, намусорят и пойдут дальше, и ему от этого опять же ни плохо, ни хорошо. Вот и я, если хотите, такой же одинокий дуб.

            Даже понятие «любовь» я воспринимаю как нечто одностороннее. Самый большой кайф – это когда ты любишь, когда настроен на самоотдачу. А взаимно ли – вопрос для меня второстепенный. И в этом плане общественное признание – как ожидание оценки твоих усилий, оглядка на авторитеты – меня никогда не интересовало. Потому и к  публикациям никогда не стремился… Это актерам аплодисменты нужны, как воздух. А  мне от них плохо, дискомфортно… Как на похоронах.

            … Недавно письмо получил от друга, Коли Беляева, и там у него есть такая фраза: дескать, наконец-то состоялось, наконец и ты можешь взять в руки нечто весомое (а перед  этим я послал ему свою книжку), понять, чего ты стоишь, и т. д. Так я долго думал, что  ему на это ответить. Да, состоялось – с этим я согласен. Но не сейчас, когда вышла моя  книга. А тогда, когда я эти стихи написал… А Коле я ответил что-то вроде: а судьи кто? И  я действительно не знаю – кто. Скажем, мнение того же Коли Беляева, других любимых мною людей для меня важно. Собственно, для них я и сделал книгу. Ни одного  экземпляра не продал, все раздал. А мне она не нужна, свой кайф я уже подловил.

 

            – Но коль скоро стихи написались, значит, что-то вы хотели ими сказать или  объяснить людям?

 

            – Наверное, я все время хочу объяснить, что не все так просто… Больше всего я не  люблю самодовольства. Когда люди думают, что они знают, как надо… Пожалуй, это  единственное, что вызывает у меня протест. А стихи пишу потому, что в жизни людям  очень многого нельзя говорить. Чтобы их не обидеть…

Ведь есть много таких, кто сам мысль не производит, а живет на слуху. Для них  самый мощный критерий – что люди скажут? Они-то, составляя подавляющее  большинство, и формировали эдакое дружно-командное общественное мнение. Очень  неколебимое, а главное, похожее на искренность этого самого большинства. И в таком  обществе присутствие людей вроде меня – погано. Хочешь – не хочешь, но уже одним  этим ты их обижаешь…

Меня, кстати, всегда интересовал вопрос: как человек, мягко говоря, не блещущий  умом, воспринимает его наличие у другого? И один мой знакомый ответил мне на это  очень просто: на физиологическом уровне, – это испуг.

Вот и я замечал вокруг себя нечто подобное. И страшно из-за этого мучился,  стеснялся самого себя. Потому и рожи корчил всю жизнь, и пил много… Вот тогда наше  общение становилось на равных! Никого не унижаешь, потому что сам – такой… Ты становишься своим антиподом, вернее, сам его творишь и как бы наблюдаешь со стороны, потому что знаешь, что именно он-то и приемлется людьми. Не ты, а твой антипод.

 

            – А у вас есть враги из числа бывших друзей?

 

            – У меня вообще нет врагов. «Врагов мне Бог не посылал…» – я и в стихах об этом говорю. Из-за того, повторяю, что мне всегда страшно не хотелось кого-то обидеть, к людям я относился и отношусь патологически хорошо. Что бы человек ни совершил, я буду искать ему оправдание до последнего… По той же причине меня нельзя ни о чем просить, потому что с этой минуты, то есть буквально, я «растворяюсь», перестаю принадлежать самому себе, не говоря уже о моих близких…

 

            – Ваши близкие – это…

 

            – У меня два сына от разных женщин… Первый брак распался давно и очень скоро, ещё до рождения старшего сына. Поэтому было особенно тяжело, но пересилить себя я так и не смог. Влюбился! И оказалось, что это на всю жизнь. Теперь мои сыновья – уже взрослые люди. А ещё у меня – четыре внучки…

 

Была еще одна женщина. В поисках ее могилы он провел ночь на елабужском кладбище. В сумерках следующего дня отыскал-таки почерневший от дождей деревянный крест с надписью «В этом месте кладбища похоронена…». И опять целую ночь они проговорили, но уже «в этом месте». А через несколько десятилетий от той любви родилась книга. «Беседы на погосте». Под одной обложкой – стихи Марины Цветаевой и Виля Мустафина. Не все это поняли и приняли. («С мертвыми не говорят!» – реплика из зала на вечере-презентации книги.) Я тоже брала ее в руки с некоторой опаской (уж сколько их упало в эту бездну под названием «плач о Марине»!), но ощущение от книги и вправду – почти мистическое. Стихи – стихами, но чтобы так отчетливо слышать голоса! Ее – такой знакомый (до неразличимости прежних адресатов), такой зовущий, что буквально вздрагиваешь, когда – сверх ожидания, сверх привычной безответности – вдруг слышишь еще даже не голос, а как бы приближающиеся (крещендо!) шаги…

      

                                               Пришел я…

                                                           Ты меня прости

                                                           за то, что поздно…

                                                           Что – после –

                                                           стих меня настиг

                                                           твой…

                                                           Слишком – после…

                                                           Что я не клял свою судьбу

                                                           за долгий прочерк.

                                                           Я знал:

                                                           ты есть!..

                                                           И знал:

                                                           не будет прочих…

 

Стихи грустные, но – никаких горловых судорог. Просто встретились два человека, которым надо многое, очень многое сказать друг другу.

 

                                                     Как я могу ругать народ,

                                                    Когда в народе весь мой род?..

                                                                                 В.Мустафин

                                                                                                                     

            – Ну, хорошо, допустим, политика вас никогда не интересовала. Не поколебали  вас в этом и потрясения последних лет… Кстати, вам о чем-нибудь говорит хотя бы  эта дата – 17 августа?

 

            – Говорит. В этот день расстреляли моего отца.

 

            – … и на советскую власть вы никогда не держали обиду…

 

            – Никогда. Если по отношению к ней я и был в некотором смысле «анти», то это шло от меня, не от нее.

 

            – …но жили-то вы в этой стране, в той самой России, наконец, в которой жила и так умерла Марина Цветаева. И кто ж поверит, что вы никогда не задумывались, в чем корень наших бед, прошлых и настоящих?

 

            – Он заложен в наших генах. Неудачный получился ген. И происхождение его давнее, когда вот здесь, на просторах России, в буквальном смысле, совокупились два гена – кочевой и оседлый. Первый из них оказался сильнее. А что значит «кочевой», «кочевая культура»? В полном смысле слова это означает «брать». Брать, пользоваться и, оставляя после себя пепелища, идти дальше, туда, где опять всего немеряно и все даром… При кочевом образе жизни это нормально. И жить так: все иметь, но при этом ничего не делать – необъятные российские просторы позволяли на протяжении веков. А потом уже и при оседлой жизни… В России слово «воровать» многими и не воспринимается как какой-то негатив. Для многих это просто «взять, что плохо лежит». А откуда, думаете, пошло – «не пойман, не вор»? Это в крови у нас, вот ведь в чем беда. И покуда этот ген у нас есть, никакому правительству, в принципе, нас не переделать. Нужны тысячелетия, чтобы этот ген «нейтрализовать»…

            Я считаю, у нас был «идеальный» правитель для нашего нынешнего состояния – это Иосиф Виссарионович… Его потому так и любили (а для меня это исторический факт), что он угадал нашу истинную суть. Он никогда не высказывался об этом, но он это знал.

 

            – А вера? Какую роль вы отводите религии? Я знаю, что уже в зрелом возрасте вы крестились и приняли православие. Вы помните, о чем была ваша первая  молитва?

 

            – Я редко что-то прошу у Бога, чаще – благодарю… А я бесконечно Ему благодарен! Вера – это дар, как и любой другой.  Согласно же мировой статистике количество людей, одаренных «от природы» какой-либо из возможных способностей, составляет лишь 25 процентов всего населения. Вот эту «одну четвертую» Раушенбах отнес и к такой весьма затуманенной способности отдельно взятого человека, какой является его способность к восприятию Бога. А учитывая, что реализовать свои природные способности удается далеко не  каждому, в лучшем случае – половине «одаренного» человечества, то цифра получается  еще скромнее…

            История октябрьского, 1917 года, переворота в России – разительный пример того,  как якобы поголовно «религиозная» страна, «святая Русь», смогла оказаться за считанные  годы вся опять же поголовно «атеистической», причем воинственно атеистической.

Мне в этом смысле повезло – я оказался в том меньшинстве, кому дарована природой неодолимая потребность общения с «иным» миром, миром истинной религии. Я это почувствовал давно, еще в молодом возрасте. Тогда эта потребность частично  «удовлетворялась» мною через музыку – мессы, реквиемы, церковные песнопения. Затем – через литературу, и к тому времени, когда моя потребность «прислониться» к одной  из исторически сложившихся земных церквей приобрела состояние «насущной», выбор  мой пал на православие. Помехой служили два фактора. Главный: мой дед по материнской линии Сулейман Мустафин, только благодаря заботам которого я остался жив, был яростным мусульманином. Второстепенный: русская православная церковь вся сплошь состояла из ставленников ЧК, НКВД, МВД, КГБ – в исторической последовательности этих зловещих аббревиатур. Но я все же нашел «лазейку». Дело в том, что в детстве я не был – ни родителями, ни дедом – приобщен ни к одной из церквей, то есть – ни «обрезан», ни тем более – «крещен».

 

            – Скажите, а талант дает человеку какие-то привилегии?

 

            – Талант дает величайшие привилегии, но только человеку, лишенному совести. Во всех других случаях – это сплошное страдание… В каком смысле? Вот есть люди, которые всю жизнь стремятся стать на котурны, а талант – это те же котурны, но врожденные, Неудобств от этого – масса. Ну, представьте, человек под два метра ростом, скажем, баскетболист. Ему даже в общественном транспорте ездить – одна морока. Он постоянно касается головой о потолок. Но и короче стать тоже не может… Если человеку что-то дано, то лишиться этого искусственно невозможно. Это как с памятью. Запомнить, вызубрить – можно, а забыть что-то искусственно – нельзя.

Я тоже не знаю – как уходить от стихов?.. Поверите ли, но больше всего я люблю писать стихи «на заказ» –  ко дню рождения жены, внучек… Вот это я делаю с удовольствием! В остальное же время, пока хватает сил, я стараюсь стихов не писать.

 

                                            * * *

                                                

                   Внемли, мой друг, и ты услышишь                                                                           дуэт прекрасный двух сестер:

      то – жизнь поет, а квартой выше –

   ей вторит смерть свой приговор…

В.Мустафин

 

–  Вот мне тогда сказали: «С мертвыми не говорят»… А я постоянно с ними говорю.  Я и с книгами разговариваю. Хотя их тоже мало, любимых писателей у меня раз-два и  обчелся. Ну, с кем мне было хорошо в последнее время? С Мариной Ивановной. Она все в этой жизни знала, сила ума у нее – не женская…  Весь Гоголь, Платонов, – шикарно мы с ними общаемся. С Достоевским мне хорошо, но  только если это «Братья Карамазовы». А вот с Толстым – нет, я даже книг его не держу…

А еще мне повезло, я дружил с Александром Петровичем Норденом. Он был моим  учителем, но сблизились мы уже позже. Потом Норден познакомил меня с Борисом  Михайловичем Козыревым, и с ним мы тоже подружились. Вот с этими людьми мне было хорошо, с ними я был раскован, не был паяцем. Не то чтобы они были для меня  «авторитетами»… Просто-напросто я их любил, может быть, уважал, хотя это слово  «уважать» мне тоже не совсем понятно. Они были намного старше меня по возрасту, разница между нами – тридцать лет, но… Вот что значит врожденный ум или, если хотите,  интеллигентность: это когда человек может естественно, не напрягаясь и совершенно  незаметно для другого «унизить» себя до его уровня! На это способен только «высший»,  человек «низший» дорасти до «высшего» не умеет… И вот это их естественное состояние с  любым быть «на равных» – хотя в отношении себя я никогда не мог этого сказать – меня  всегда поражало.

 

            – А есть ли что-то, что вы ставите «выше» ума?

 

            – Видите ли, у меня отношение к уму несколько специфичное… В моем понимании человек в большинстве случаев – это только аппарат уловления ума. С помощью таких же  физиологических рецепторов, которые позволяют человеку слышать, осязать… И точно  так же, как есть люди со слухом и есть без слуха, они наделены разной способностью  воспринимать то, что я называю врожденным, истинным умом. Вот у Бориса Раушенбаха  я считаю, был такой ум. У Козырева. Таких людей мало, очень мало.

 

            –  При всем том я обратила внимание, что многие ваши человеческие привязанности проходят через всю жизнь. Вот и Рустем Кутуй в журнале «Казань» признался, что вы дружите с детства, и там же, кстати, он назвал вас «человеком без возраста». А сами вы это так же ощущаете?

 

            – К старости мы бываем не готовы так же, как и к жизни вообще. Ведь человек живет памятью, а память – это всегда прошлое… Поэтому о старости мы ничего не знаем. Разве что только из книг, но личного опыта они тоже не дают. Единственное, что я всегда вспоминаю и рассказываю как притчу… Моя мама, как ни удивительно, дожила до девяноста лет, и когда я приходил (а в последнее время мы часто виделись), каждый раз она мне говорила одно и то же: «Сынок, не живи после восьмидесяти лет. Что-нибудь придумай…» Но, заметьте: о том, что до восьмидесяти, – про это она молчала.

В моем понимании старость – это потеря скорости. Во всем: в мышлении, передвижении… Когда бежишь за троллейбусом, вскакиваешь и начинаешь хватать воздух, как рыба, – вот тогда и я свой возраст чувствую. А что касается внутренних моих ощущений, то здесь, пожалуй, я соглашусь с Рустемом.

 

            – Судя по стихам, вы много думаете о том, что есть смерть…

 

            – О смерти я не думаю. Я о ней мечтаю. Смерть для меня – мечта, причем мечта светлая… Когда говоришь так, то опять вроде как обижаешь кого-то. Потому что нехорошо,  нельзя об этом так. Ну а если, действительно, сколько я себя помню, мне всегда хотелось  отсюда уйти? Для меня было открытием, что для подавляющего большинства людей  «страх смерти» – одна из основ существования. Это только еще больше отдалило меня от  них – вот и все.

            Я и помыслить не мог, что доживу до таких лет. У меня и попытки были… Но и  воли много дано. Хотя, в общем-то, не нужен я здесь, объективно не нужен… В одном,  может быть, мой пример полезен. Потому что, когда живешь с этим, то других страданий  для тебя просто не существует, они – ничто в сравнении с этой мукой…

 

                                 

 

 

Андрей Морозов

 

 ЛИК ИСТОРИИ ПРОЯВЛЯЕТСЯ В ИСТОРИИ ЛИЧНОСТИ…

Интервью с Вилем Мустафиным, «Персона»,  февраль 2001.

 

            – Виль Салахович, банальный вопрос, но всё же: как Вы, закончив физмат, начали писать стихи?

            – Знаете, мне математика нравилась с детства. Я объясняю это потребностью мышления. В детстве, когда все дома засыпали, я начинал решать задачки по математике, чтобы никто не видел этой моей страсти, я почему-то стеснялся её. Но я не ставил перед собой цели просто получить решение задачи – так сказать, решать «в лоб», – а старался сделать так, чтобы решение было красивым. Понятие «красиво» впервые в жизни ко мне пришло из математики. И моя естественная потребность в красоте попервоначалу, видимо, и удовлетворялась математикой.

– А «красиво» –  это как?

– Это значит кратко, просто и изящно.

– Какая же изящность может быть в алгебре?

– У-у! Объяснить это трудновато. Надо показать несколько вариантов решения одной и той же задачи, выбрать наиболее изящный из них, затем можно и обосновать свой выбор. Кстати, среди математиков понятия «красивое решение», «изящное решение» – вполне обычные, не требующие пояснений. Разногласия могут возникать лишь при обсуждении вопроса, какое из решений «красивее», но это дело вкуса. Я же при решении задач старался отключать своё «рацио». Долго тренировал себя в попытках отключить рационалистическую часть мозга. Неинтересно решать задачи, когда включено это «рацио», оно все тянет к тому, как «надо», – получается неизящно, некрасиво.  

– А как стихи-то появились?

– Они появились совершенно неожиданно. Мой отец был литератором и пострадал за это. Я как чёрт ладана боялся литературы. А стихи появились в первую Хрущевскую оттепель, в конце пятидесятых. Появились в форме гражданской лирики.

– Она тогда была модной – Евтушенко, Рождественский, Окуджава…

– Она не была модной, она стала модной опосредованно – через потребность людскую. Ведь всё до этого было зажато. И вдруг с дуновением весны открылась форточка. А как говорят китайцы: вместе со свежим воздухом в форточку залетают и комары, и мухи…

            Но главное – хлынула литература. Это было удивительное время! Мы читали, глотали литературу стопками и сутками. Тогда ко мне «пришли» Пастернак, Гумилёв, Платонов, Булгаков. Тогда я открыл для себя Цветаеву. Слышать не слышал о ней до того. Кого из настоящих поэтов мы знали? Маяковского. Но школьная методика преподавания категорически отталкивала от литературы.

– Наверное, потому что нам в школе давали читать не лирические вещи, а что-то типа поэмы «Владимир Ильич Ленин».

– Нет, дело даже не в содержании, а именно в методике. Ну, помните, выцарапывали из «Обломова» какую-то идеологию. Да какой из Гончарова политик?! Так нет же, сделали из Обломова какого-то то ли обленившегося мужика, то ли деморализованного барина…

– Видь Салахович, о чём были Ваши первые стихи?

– Сначала появились гражданские стихи. Но от них я очень быстро открестился, хотя в то время они многим нравились. Меня увлекала истинная поэзия, хотя до сих пор не знаю её определения. Впрочем, для себя-то я определил, что такое поэзия.

– И что это?

– Это – некая музыка смысла. Под смыслом я имею в виду многогранный поэтический образ. Но это не та музыка, которая воспринимается нашим ухом, – симфонии или ноктюрны… Если бы поэзия была музыкой, воспринимаемой на слух, то она исчезла бы. Второе – поэзия не поддаётся переводу. Люди тысячелетиями переводят поэзию. Но, переводя стихи другого поэта, человек врёт сам себе, подделываясь под другого. От переводов пахнет ложью. Когда-то я завёл, так сказать, свою антологию поэзии – от каждого любимого поэта взял по одному «лучшему» стихотворению. У Пушкина я взял «Я помню чудное мгновенье…» Это стихотворение не столько говорит мне о том мгновении, которое пережил поэт, – само стихотворение как акт искусства адекватно тому мгновению. Вот оно – чудное мгновенье! Само стихотворение для меня и есть «чудное мгновенье». Пушкин видел какую-то конкретную земную женщину, а пережил при этом некие возвышенные, неземные ощущения, аналогичные которым ощутил и я, читая это стихотворение. Я  ощутил чудо поэзии. Пушкин даёт нам пример, образец того, что есть поэзия.

    – Помните, Ахматова сказала: «Если бы Лермонтов написал только одно стихотворение – «Есть речи – значенье темно иль ничтожно…», то он навсегда остался бы классиком русской поэзии»?

– Для своей антологии я придумал эпиграф: «Поэт как характеристика качественная никоим образом не зависит от количества написанного». Одно стихотворение может сказать про своего творца всё: кто он есть, кем он был и на что он способен. Так у меня было с Пикассо, когда увидел одну его картину. Я сразу понял этого художника целиком, во всей его личностной целокупности. Не важно, что это за картина была, там какие-то три бабы в лесу, в его лесу.

В этом смысле можно сказать, что виды искусства можно только показать на   конкретных примерах: вот проза, вот поэзия, вот музыка, а вот живопись. Если бы были их точные определения, то искусство не существовало бы. Оно и существует-то в силу   своей неопределённости, безмерности, но всё же стремится к своему определению, как ребёнок – к проявлению, выявлению своей личности.

            – Если взять историю, то поэты, или как их тогда называли – сочинители, пользовались уважением. Тот же Пушкин был почти придворным…

      – Да, и Тютчев был чиновником. И был уважаем. Но чьим уважением пользовались наши исторические поэты? История – это история личностей. Истории толпы нет. Толпа не оставляет следа в истории, кроме реальных разрушений или войн. Лик истории проявляется в истории личности. Так вот, мы не знаем, «уважала» или «не уважала» толпа своих поэтов, мы знаем лишь об отношении к поэзии отдельных исторических персонажей. К слову: мы знаем и об отношении некоторых поэтических личностей к той же толпе. Как, например, появляется классика. Ну, «знают» поэта при жизни, чтут его как сочинителя, положим, десять-пятнадцать человек. Через двадцать пять лет, таков среднестатистический период смены поколений, о нём узнают ещё столько же новых людей, «молодых». Но ведь это же всего десяток-другой «знающих» на целое поколение. Вроде бы маловато… Но людей, воспринимающих по своим собственным ощущениям вьдающегося музыканта или поэта именно как выдающегося, очень мало. Чтобы это признать, осознать величие некоей личности, необходимо как минимум самому быть личностью. А личностей во все эпохи на каждое поколение доставалось понемногу. Личность обычно отторгается безликой толпой, а именно она содержит в себе подавляющее большинство населения. Признается, принимается личность хоть и мизерным меньшинством, но «меньшинством», состоящим сплошь из личностей, мнении которых  фиксируется историей и остается в ней, формируя, в конце концов, лик и «общественное» мнение самой эпохи. Именно через них и формируется понятие «классика».     Возьмём, к примеру, дворян. Их было всего четыре процента населения России, или около того, в самый её расцвет – в 1913 году. Из этих четырёх процентов, думаю, только четыре процента воспринимали и понимали поэзию. Романовы триста лет набирали, копили генофонд нации. Они Ломоносова вытащили из народа и сделали его дворянином, ещё кого-то. «Неудавшиеся» дворяне разорялись, «выпадали в осадок», а снизу шло пополнение. Медленно, правда, малыми крупицами, но шло. Нарочно или интуитивно, не знаю, но Романовы впервые в истории России начали копить генофонд нации. Ведь всё было продумано до мелочей, вплоть до того, кого за кого выдать замуж.

            – А что касается уважения, то Вы думаете, что Пушкина многие знали?

– Думаю, что он всё-таки пользовался каким-то, как принято сейчас говорить, авторитетом. Иначе зачем было царю после его смерти платить за него долги, которые исчислялись тысячами рублей?

– Тут я полностью с Вами согласен.  А знаете, кем были в жизни выдающиеся музыканты в шестнадцатом, семнадцатом веках? Например, Бах, Гайдн… Они были придворными музыкантами.

– В наше время, в 60-е годы, Евтушенко или Окуджава собирали стадионы. Я тоже был увлечён этим поветрием – переписывал, например, Ахмадулину, других стихотворцев. Это была моя потребность. Какова потребность толпы, я не знаю. Но чувствовалось, что всё это временно, что это какой-то самообман. Ведь основная масса людей лишена собственного вкуса. Человеку говорят: «Вот это хорошие стихи», и он верит, когда, по сути, не может отличить самостоятельно «хорошие» стихи от «плохих»,  хотя бы для себя. А тогда это просто стало модно. А мода обычно лишена вкуса.

     – Хорошо, я попробую по-другому поставить вопрос: как сегодня живётся поэту среди всего этого вертепа?

    – Я думаю, так же, как всегда жилось. Поэт и в тюрьме будет жить той же жизнью, потому что он живёт своей внутренней жизнью. Внутренняя жизнь, духовная жизнь, очень слабо соотносится с жизнью внешней.

    – Это как религия?

    – Творчество – это потребность, как и любая физиологическая потребность: голод, холод, жажда… Вот, простите за грубое сравнение, вам захотелось в туалет. Вы же не будете терпеть? И даже если будете терпеть, то желание-то, потребность всё равно останется – и рано ли, позднее ли вы её все же попытаетесь удовлетворить.

            Я всю свою сознательную жизнь старался уйти от поэзии, запрещал себе писать стихи. Потому что это на грани сумасшествия. Весь ты вдруг воспаряешь куда-то туда (показывает рукой наверх. – Авт.), а обратно можешь уже не вернуться. Это опасно. А ведь нужно и семью кормить. Я знаю тех, кого до перестройки издавали, причём большими тиражами: рассуют их книги по сельским библиотекам, там их никто не  читает, а книги сгнивают. Эти писатели ведь считали, что у них есть некий «массовый» читатель. Некоторые из них только недавно поняли, что у них никогда не было, и нет такого читателя. Мне же это всегда было понятно.

            – А зачем тогда писали?

            – Так я ж говорю: потребность,  причём насущная. А зачем?.. Такого вопроса не существует для подлинного художника. Если нет необоримой потребности, то можно и не писать. Это как голодание мозга. Я ощутил такое голодание, занимаясь математикой, ею же и заглушал это голодание. Мозговое или душевное голодание гораздо непереносимее, нежели физическое.

            Первоначально все мы думаем, что все мы одинаковы. В детстве это нормально. Но  ведь некоторые так считают до конца своей жизни, до них и в преклонном возрасте не доходит «дуновение мудрости». Зачатки мудрости – врождённые, они проявляются в детстве. Это страшно, когда с детства начинаешь понимать истину. Сначала и сам не знаешь, не догадываешься об этом. Потом начинаешь встречать, сначала как бы ненароком, доказательства истинности своих детских или юношеских «догадок».

    – Знаете, Виль Салахович, если задуматься о русской интеллигенции, то есть, как мне кажется, какие-то странности. Возьмём, к примеру. Блока. Помните, у него: «Россия, нищая Россия! Мне избы серые твои, твои мне песни ветровые, как слезы первые любви…». Вот это описание грязной убогой России, оборванных крестьян…

   – Их же жалко.

   – Вот именно. Но зачем из этого нужно делать поэзию?

     – Ахматова точно сказала: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи…» Но это всё правильно. Вспомните «Купола» Высоцкого – «Купола в России кроют чистым золотом, чтобы чаще Господь замечал». Высоцкий тоже о грязи там пишет: «Грязью чавкая, жирной да ржавою, вязнут лошади по стремена…» Я понимаю это как повод. Когда видишь воистину, что творится вокруг, когда ты ощущаешь, что ничем помочь-то не можешь, беспомощен, то, может быть, в этом состоянии ты и себя жалеешь? И вот это состояние, состояние невесомости – ты хочешь помочь, а не можешь, не знаешь, как помочь, не умеешь помочь, – и приводит к тому, что поэт напишет вот такие горькие стихи. Но само состояние это – жгучее желание помочь – оно изначально благородно!

    – Но всё равно же это – ничегонеделание. Конкретной пользы-то нет.

    – Якобы нет. Такое состояние в материальном плане действительно никакой пользы человечеству оказать не может. Но добро имеет очень интересное свойство: если вы его возжелали, это уже почти отдача. Искреннее желание добра – уже добро.

    

– Но тот же Пушкин, написавший «Оду вольности», был крепостником. Тот же Некрасов, писавший про угнетённых крестьян, был крепостником. Парадокс?

     – Нет. Быт никакого отношения к поэзии не имеет. Быт может быть любым, бытовое – это внешнее, а поэзия – жизнь души. Вот одни называют Блока пьяницей, но пьянство – бытовое состояние человека, состояние его тела, мозга, психики. Оно может служить поводом. Для того чтобы человек написал стихотворение, он должен находиться вне рамок собственной воли.

Поэзия – это некий проблеск. Можно даже сказать, что состояние пишущего похоже на соприкосновение с неким космосом, неким иным миром. Но потом это состояние уходит… И слава богу, что уходит.

            –А что потом? Пустота?

            – Нет никакой пустоты. Лично у меня возникает ощущение освобождения от нагрузки какой-то, от долга, что ли… Но что удивительно, мне не важен результат, он меня нисколечко не интересует. Вот некоторые коллеги носятся со своими книжками, довольные ходят, когда их напечатают. Я одного из них спрашиваю: «Ну, какой кайф от того, что тебя опубликовали?» «Тебя долго не печатали, поэтому ты так говоришь», – ответил мне он. Сейчас меня печатают, но я всё равно к пониманию этого не пришёл. Но как они этого хотят! Как они лезут в телевизор! А я даже стесняюсь слушать или смотреть себя в записи. Мне не интересно это. Аплодисменты нужны артистам. Это артист оценивает свою жизнь по децибелам аплодисментов, это у него такая потребность, такая физиология.

У меня есть пример. Он придуман, быть может, но всё же реален. Намечается бенефис какой-то актрисы. Она знает, что никто на него не придёт, она названивает всем своим знакомым: «Приходите, приходите!» Она на свои деньги покупает десять цветочных букетов, раздаёт их тем же знакомым, чтобы они вручили их ей на бенефисе. И представьте себе, когда это происходит, она искренне плачет!.. Забавно? Но это ей нужно. Для меня же подобное ужасно! Для меня вечен этот уничижающий вопрос: «А судьи кто?!» Кто такая толпа, чтобы оценивать мои стихи? Кто она такая?.. Из кого состоит?.. Её мнение для меня – пшик. Плохо это или нет – другой вопрос.

     – А вот эти проблески, что это? Это похоже на сумасшествие или на что-то  другое?

   – Это удивительное состояние. Близко к тому, что вы сказали, но точно утверждать не берусь. Для утверждения нужно знать то состояние, с которым хочешь сравнить нечто пережитое. Знаете ли вы, что такое глас Божий?.. Так вот, это примерно что-то похожее. У кого есть слух к Божьему гласу, кто Его слышал, тот знает, что глас этот не словами слышен, не конкретным языком, но вы всё равно слышите, что Он сказал. Вот мы, грешные поэты, и хотим изобразить всякими там образами, сопоставлениями, красивостями, изящностями глас Божий. Но музыка, наверное, ближе всех к этому гласу.

 

– Мне до сих пор кажется непонятным, как простой земной человек Чайковский написал Шестую симфонию. Но вопрос ещё и в другом: почему один понимает это, а другой – нет?

– А это уже физиология – одному дано ухо, у другого его может и не быть.

– Честно говоря,  мне хотелось бы узнать историю появления вашей книги «Диалоги с Цветаевой». Это ведь не каждый сможет – взять и беседовать с давно умершим человеком?

– Но я-то беседую с её стихами, а не с ней лично, даже не с духом её.

             –По-вашему, получается, что любой, например, Вася Пупкин, научившись рифмовать, вдруг возьмёт и напишет книгу своих разговоров с Пушкиным?

– Но ведь есть же у Абрама Терца «Прогулки с Пушкиным».

– Но как вы всё-таки замахнулись на такое?

– Я вообще никак не замахивался.

В 61-м году меня просто потрясли её стихи, они тогда были опубликованы впервые после долгого замалчивания. Просто потрясли! Тогда я понял её всю, суть её понял, суть  её назначения в этом мире. И мне уже не нужно было чего-то читать «про неё». Но никакого «замаха», как вы говорите, не было. Простит меня Господь, но у меня в этом мире было очень мало собеседников, с которыми я мог общаться без всякого хоть маломальского самоуничижения, оставаясь самим собой. С ней я беседую по-настоящему. Мне хорошо, удобно с ней беседовать, не надо никаких масок. Мне хорошо с ней. Могут, конечно, быть всякие домыслы наподобие: «А ей-то каково с тобой?..» Но  меня эти мнения никак не задевают. Мне было хорошо в своё время с Платоном (его «Диалоги»), с которым я познакомился ещё в студенчестве. Позже – с Шопенгауэром. Так же и с Цветаевой… Сначала я посвятил ей несколько стихов. Потом эти «несколько» увеличивались в количестве, получился «Цикл», который и оформился затем в «Беседы».

– Вы согласны с тем, что свобода – одно из условий существования поэта?

– Нет, это не условие, для истинного поэта это –  безусловная реальность.

– Но меня удивили ваши слова в одном  интервью: «Сталин – идеальный правитель для нашей страны».

– Да, я так говорил, и сейчас могу повторить. В этой фразе ключевыми словами являются «для нашей», на них надо бы поставить ударение. Истинная Россия – это её население. Истинная Россия неизменна во все времена и при всех правителях. Сталин угадал истинные – скрытые, потаённые – потребности России, населения её и реализовал адекватное этим потребностям управление – тоталитарнейшее! Более того, основанное на тоталитарнейшем добровольном доносительстве: это тоже своеобразная – как и жить «на шару» – потребность подавляющего большинства нашего населения.  Когда-то розгами наказывали за ябедничество и доносительство. А советская власть награждала за это чинами или жратвой. Самое страшное, что Сталин использовал самые низменные, самые отвратительные потребности. Я знаю, что наше быдло было искренне счастливо при Сталине. Однако мы, я и близкие мои друзья, его ненавидели. В день его смерти я даже в школу не пошёл, знал, что там будет. У меня дома мы устроили пьянку, с песнями и плясками. Помню, как прибежал сосед с топором убивать нас за это безобразие. Нехорошо вроде бы в день смерти, но… Что было, то было.

– А не боялись, что настучат?       

– Я вообще почему-то ничего не боялся, за других не говорю. Но я не боялся.

– Честно-честно?

– На самом деле. Первый раз я испытал чувство страха, когда влез на Чегет. До этого я никогда не катался на горных лыжах. Нет, это позже. А самый первый раз, это когда я влез на десятиметровую вышку, а до этого ни разу не прыгал даже с трёхметровой высоты. Но мне было интересно испытать чувство страха. Я старался запомнить само ощущение страха, так как, по слухам, оно помогает выжить в нашей жизни.

            – По рассказам я знаю, что в 60-70-е годы КГБ «контролировал» творческую интеллигенцию.

            – Да, стукачей много вокруг вращалось. Многих, конечно, я знал, но прощал им это.

            – Вас вызывали на «собеседование»?

            – Ни разу. Друзей моих вызывали. Каждый, кто ходил на «собеседование» в комитет, потом говорил мне: «Знаешь, там тобой интересуются». «Да ладно, – отвечал я, – им положено, у них работа такая».

   А потом, нужно знать систему: кого вызывают в первую очередь? Потенциальных стукачей. Была умная система отбора. После предварительного, негласного ознакомления с «кандидатом». Редкие люди после их обработки выходили не стукачами. Из моих друзей только двоих могу назвать, Мишу Белгородского, например. Он, кандидат наук, ушёл  в дворники, сказав в КГБ: «Я не смогу стучать». Ещё Булата, который создал «Прометей». Он тоже чудом выдержал. Пугали всех одинаково: лишим, отберём, запретим… И так же одинаково обещали в  случае согласия: допуск, должность, чины… Как угрозы, так и обещания выполнялись. Кому-то чего-то надо было – соглашались. Но я не могу ругать стукачей. Мне их жалко. Удивительно, но просто жалко.

– Скажите, а почему вы крестились, приняли православие?

– Это я сделал осознанно. Потребность общения с Господом у меня была, видимо, врождённая. Помню, когда был пацаном, в коридоре нашем жила монашка тётя Дуня. Монастырь закрыли, её выгнали в мир. Она была грамотная, устроилась куда-то  машинисткой, дослужила до пенсии. Была очень набожной. Мы с ней дружили. Помню ещё одну старушку, которая ходила в церковь, убиралась там. И к нам домой приходили религиозные люди. Старший брат моей бабушки Ахметжан Мустафин был большим человеком в мусульманском мире – приближённым аятоллы Баруди, которого при советской власти стали называть главным имамом России. Я помню, как дедушка молился пять раз в день. Мне очень нравилось отношение к  религии и деда, и бабушки. Ближайшей подругой бабушки была Хадича-абыстай – жена муллы, которая часто жила у нас. Мне очень нравились эти люди.  Кстати, мои дед и бабушка  к тёте Дуне относились очень хорошо.

– Но почему вы, родившийся в мусульманской семье и получивши воспитание среди мусульман, выбрали православие?

– Я рос среди этого. Ходил в мечеть, но ничего там не понимал. Стал читать религиозную литературу. Очень привлекательными показались мне буддистская, индуистская религии. Но какой-то внутренний, сугубо внутренний выбор произошёл во мне, и я выбрал православие. Православие показалось мне наиболее чистой из всех доступных мне религиозных конфессий. Как-то к моим знакомым приезжал отец Ефимий, тот самый, который ходил около мавзолея с кадилом: «Изыди, сатана!» Он представлял катакомбную церковь, ту самую, члены которой во времена советской власти молились дома и не ходили в церковь.         Для меня очень привлекательны староверы. Их вера чиста. Это стойкость и строгость, чистота отношений. Староверы ничего не требуют от религии. Я считаю: когда человек ничего не требует от другого, а принимает как такового, то это самые чистые отношения. Это как поэзия, например.

            – А любовь?

            – Сравнимо и с любовью, ведь любовь – это отдача. Только отдача, напрочь исключающая любую «брачу», даже мысль о ней. Поэтому мне нравится отношение к любви Цветаевой. Даже если нет предмета любви, то можно быть просто в состоянии любви, например к стиху. В этом смысле любовь есть высшее состояние. Христос говорил именно об этой любви, о постоянной и непрерывной внутренней готовности отдачи. Не материальной отдачи, а отдачи самого себя.

– Есть такие строчки: «Стихи, как брошенные дети, живут на свете после нас». Вы согласны с этим?

– Согласен, это мне близко. У меня есть: «Стихи мои – мои сироты». Это реально. И это нормально.

– Вам жаль, что так оно и есть на самом деле?

– Мне вообще весь мир жалко. Жалко, что мир родился на свет и живёт. Жалко деревья, траву жалко, жалко животных – всех жалко…

– Почему?

– Потому что плохо здесь.

– А где хорошо?

– Наверное, там… (показывает рукой наверх. — Авт.) Но я это только предположить могу. И верить в это могу. И уверенным быть в этой вере.        А здесь – плохо. Совсем плохо. Жизнь в этом мире для меня – непрерывная мука. Поэтому я придумываю всякие самообманы для себя. Я вам искренне и честно говорю: у меня нет никакой охоты жить здесь. Но так считать и говорить так – грех. Есть вето, табу, очень, кстати, полезное табу. Ведь прожил же я как-то 65 лет здесь.

 

 

 

 

 

Тагир Аглиуллин

 

       ГОСПОДЬ! СПАСИ И СОХРАНИ ЖЕЛАНЬЕ – УЛЫБНУТЬСЯ ВСТРЕЧНЫМ…

Интервью с Вилем Мустафиным,

«Звезда Поволжья», №16 (69), 19-25 апреля 2001 г.

                       

            Такие люди, а вернее, такие личности, как он, удивляют обывателя, но при этом уверен, всегда притягивают… После бесед с ним идёшь по улице с таким ощущением, словно только что родился. Вызывает удивление солнечный луч, кажется отрадной людская суета, лица всех прохожих представляются светлыми, одухотворёнными даже…                                              

            Человек, о котором хочу здесь рассказать, – Виль Мустафин. По образованию – математик-геометр. Всю жизнь профессионально трудился как математик – преподавал в вузе, работал в НИИ. Но всё время сочинял стихи, занимался литературными переводами, филологическими исследованиями, постигал философию, религию… Словом, физик и лирик в нем слиты воедино и так естественно, что он, может быть, даже больший лирик, нежели те, кто, умея сочинять стихи, напрочь отвергает точные науки, даже не пытаясь их постичь.                                                  

 

            – Виль Салахович, одна моя однокурсница по университету, работающая сейчас в библиотеке, высказала мне как-то: «Не хочу, чтобы мои дети читали классическую литературу; вообще не хочу, чтобы они увлеклись искусством, которое не приносит реального денежного дохода… Иначе они не смогут выжить в этом мире…»

– Это вопрос не только лично вашей беседы с однокурсницей. Любой человек, который, вроде меня, подхватывает в юности эту «инфекцию – неодолимую тягу к искусству –  находится в определённые периоды своей жизни в значительном сомнении: а нужно ли заниматься этим – много читать, углубляться в поэтические эмпиреи, быть чутким и совестливым? Ведь этим людям при подобном душевном укладе и на самом деле трудно сосуществовать с обществом. Увлечение «высоким» действительно не только не приносит «дохода», но привносит вполне ощутимые «убытки» не только материальные, – «умаляя» собственную жизнь, заставляя переживать чужую боль, как свою, а иногда и глубже, чем свою… Но в том-то и состоит парадоксальность природы человеческой, что во все эпохи существования людей на земле это самое человеческое общество, подавляющее большинство которого «нормально» и не имеет жгучей потребности в «высоком», вполне удовлетворяется неким земным суррогатом искусства. Так вот, это самое «нормальное» общество непрерывно порождает из своей среды неких «выродков», для которых как раз лишь постижение «высот» или «глубин» является чуть ли не физиологической потребностью их существования, причем, потоебностью насущной и неодолимой никакими умозрительными или меркантильными соображениями. Однако это «нормальное» общественное большинство является, по сути своей, «потребительским» во всех своих проявлениях, а эти самые «выродки» (которые всегда в меньшинстве, если не в одиночестве) и являют собой малочисленную «труппу» творцов, т.е. «производителей» искусства во всех его видах. Сюда я включаю не только традиционные виды искусства – музыку, литературу, живопись, ваяние, но к этому понятию приобщаю и так называемую «фундаментальную» науку, а также философию и теологию. Пути в продвижении человеческого общества определяются всё-таки именно этими самыми «выродками». Всё остальное инертное «большинство», нехотя и сопротивляясь, движется путями, ими проторенными и освещенными (порой и освященными).

            – Выходит, что служение «искусству», понятие которого Вы так необычно расширили,  всегда «жертва»?

            – Естественно, жертва, причем, иногда в крайнем своём выражении, цена которой – жизнь. Стоит лишь вспомнить некоторые персонажи истории: Сократ, Иисус Христос, Джордано Бруно… Причем жертвы эти приносились не столько добровольно, как под давлением в буквальном смысле подавляющего большинства тех времен, хотя опять же неизменное в своем качественном проявлении подавляющее большинство времен последующих живёт уже «воплощенными» идеями того же Сократа, Иисуса Христа, Джордано Бруно.

            Слово «воплощенные» по отношению к идеям поименованных мною «делателей» истории я заключаю в кавычки, поскольку, мягко говоря, не совсем уверен именно в глобальной «воплощенности» этих идей.

            – Что Вы имеете в виду?..

            – А имею в виду я то, что даже среди подавляющего большинства современного населения планеты Земля идеи, в своё время высказанные или сформулированные поименованными мною историческими личностями, приняты лишь «на веру», а не в качестве «знания». 

- Извините, Виль Салахович, но здесь я хочу возразить Вам. Ведь гелиоцентрическая система мира, за которую в своё время ратовал Джордано Бруно, ныне является общепризнанной, а количество землян обратившихся в христианскую веру за две тысячи лет ее существования, в общей сложности в несколько раз, наверное, превосходит население Земли даже в нынешнем его количественном выражении. 

– Чтобы обосновать свое предыдущее высказывание, в вашей реплике я выделю два «ключевых» слова: «общепризнанная» – по отношению к гелиоцентрической мировой системе, а также «вера» – в отношении христианского мировоззрения.

  Во-первых, если вспомнить, что само открытие  Коперника, приведшее к устранению» геоцентрического взгляда на устройство нашей планетной системы (господствовавшего, смею заметить, тысячелетиями над умами земного населения) и к доказательству именно гелиоцентрического строения мира, произошло в середине XVI века, а, так сказать, «официальное» признание сего произошло лишь в XIX веке, то можно заметить, что сам факт трёхсотлетнего противостояния мира этому «элементарному», с современной точки зрения, изменению мировоззрения (в буквальном смысле этого слова – воззрения на мир) говорит о том, насколько не подготовленным оказывается подавляющее большинство мирян к открытиям такого рода. И несмотря на то, что данное мировоззрение, к настоящему времени действительно занимающее в науке господствующее положение, несмотря на то, что гелиоцентрическая система «всаживается» в умы нынешних поколений с раннего детского возраста, несмотря на всё это, я не могу утверждать, что психологически – на сугубо физиологическом уровне – все население Земли в данный момент адекватно воспринимает эту реальность. Ведь, судя хотя бы по известным нам трудам мировой классической философии или теологии, которые, в сущности, и формируют, и отражают развитие общественного мировоззрения, изменений-то разительных в «состоянии умов» нынешних и древнейших мыслителей почти и не наблюдается. А ведь нам доступна религиозно-философская литература за несколько тысячелетий!.. 

– Я снова не могу согласиться с Вами, имея в виду грандиозную научно-техническую революцию, успехи современной физики, химии, биологии, космонавтики. 

– С этой вашей репликой я согласен почти полностью, кроме слова «успехи». Все эти «успехи» НТР, которые произошли за последние век-полтора, касаются в основном  лишь неживой природы, и направлены они вовсе не на выживание человечества, но совсем в противоположную сторону, а именно – на уничтожение человеческой жизни.   Потому и с употреблением термина «успехи» в отношении к этим делам согласиться никак не могу. Я же говорю здесь о понятиях, действительно определяющих «человечность» человечества (прошу меня простить за тавтологию), таких как мудрость, мораль, эстетика, в которых почему-то не могу констатировать наличия прогресса, даже наоборот – эта самая НТР повлекла за собой заметное снижение уровня упомянутых критериев «человечности».  

– Простите, Виль Салахович, я, видимо, отвлек Вас своей репликой, Вы ведь что-то хотели сказать о христианстве.

   – С христианством вопрос обстоит гораздо сложнее, нежели со всеми «успехами» НТР… Я очень тщательно изучал Евангелие, чтобы понять и осознать учение Христа не  по его толкованиям, а непосредственно по самому близкому (из доступных мне) «первоисточнику», то есть из изречений Самого Иисуса Христа. Я хотел понять цель Его  прихода к нам на землю, задачи, которые поставил перед Ним Бог-Отец и которые ставил перед Собой Христос, беседуя и с народом, и со Своими учениками. Хотел найти для себя ответ на вопрос о «новизне» Нового Завета, учитывая, что Иисус Христос не опроверг ни одной из заповедей Моисея, в некоторые из них лишь внеся «незначительные»  для  поверхностного взгляда дополнения.

  Хочу предупредить, что при объяснении тех выводов, которые я сделал для себя после многочисленных прочтений Библии и в особенности Нового Завета, я нарочито использую сугубо «светскую» терминологию с единственной целью: быть понятым людьми не только верующими; но даже атеистами. Смею заметить, что и Сам Христос в Своих земных деяниях не выделял разницы между «Эллином и Иудеем» и к Галилеянину относился так же, как и к Самаритянке, считая всех их потенциально достойными Царства Божия. (Категорически Он отвергал лишь представителей так называемых «книжников и фарисеев», богом которых считал Сатану.)

            Чтобы быть максимально лаконичным, изложу лишь основные выводы моих многолетних «прочтений»:

            – учение Христа основано на уникальном мировоззрении (мировосприятии) его Основателя и первого Проповедника;

            – уникальность этого мировосприятия заключена в том, что Христос видел и воспринимал реальный мир адекватно его реальности, т.е. видел мир истинный, в отличие от всего остального человечества, которое до сего времени видит, воспринимает мир искаженно, неадекватно существующей объективной реальности;

            – по этой причине человечествечество, покуда не готово ни психически, ни физиологически, ни духовно к правильному пониманию самого учения Христа в его сути, воспринимает и реализует в действительности лишь его ритуальную,  обрядовую составляющую.  

– Виль Салахович, а не могли бы вы чуть подробнее объяснить, в чем же состоит эта «уникальность» восприятия мира Иисусом Христом хотя бы по сравнению с тем восприятием, которым обладаем мы?  

– Это объяснение я привожу в книге, над которой работаю в настоящее время и объем которой с каждым днем всё разрастается, несмотря на мои усиленные стремления к компактности. Задача очень трудная, учитывая, что даже сам Христос не сумел донести до понимания суть отличия Его мировосприятия до своих ближайших учеников – будущих Апостолов, а готовность человечества к восприятию Христовых истин за две тысячи лет не продвинулась ни на йоту. (Именно в этом и состоит, по моему глубокому убеждению, величайшая трагедия человечества.)

  Приведу лишь один пример Христова мировоззрения (дефис ставлю нарочито). Если воспринимать Христово высказывание, обращенное к ученикам, «… вы во Мне, и Я в вас» в буквальном смысле, а не в качестве метафоры, как пытаются представить многие его толкователи, то сразу открывается разительейшее отличие обычного людского восприятия от Христова – ведь для нас другой человек всегда «вне нас», а не «в нас».

Или вот еще одно высказывание Христа, на этот раз обращенное к Богу-Отцу (прошу его воспринять тоже не как метафору): «Отче праведный! И мир Тебя не познал; а Я познал Тебя…», подобного рода высказываний во всех четырех Евангелиях много, но в Евангелии от Иоанна на них акцентируется наибольшее внимание.  

– Так неужели ж в многочисленных толкованиях Евангелия не разъясняются эти вопросы, которые Вы здесь затронули?

– В это трудно поверить, но в течение двух тысяч лет существования христианства как мировой религии комментаторы Евангелия словно робеют при толковании подобного рода высказываний Христа – они либо, как сговорившись, толкуют их в виде метафор, либо и вовсе их обходят. Например, Иоанн Златоуст, посвятивший тысячу страниц толкованию сорокастраничного Евангелия от Иоанна, просто пропускает те стихи, где приводятся, на мой взгляд, наиболее существенные высказывания Христа.   

– А кто-либо из современных философов или теологов касался этих вопросов?   

– Я не знаю, не встречал. Правда, слежу лишь за русскоязычной литературой, так что полноценного ответа на ваш вопрос дать не могу. Но однажды в руки мне попалась   одна небольшая статья в разделе писем «Докладов Академии наук» (физика) за 1965 год. В этой статье известный советский авиаконструктор Роберт Бартини публикует результаты своих теоретических исследований о соотношениях между физическими константами, где приводит величины мировых физических констант, полученные им аналитическим путем (до этого физики определяли эти константы лишь экспериментально).

   Я обратил внимание на тот факт, что для аналитического (математического) их вывода Бартини потребовалось предположить, что наш мир представляет собой шестимерное комплексное многообразие как совокупность (взаимовложение)   трехмерной пространствоподобной и трёхмерной времениподобной протяженности.

   Так вот, если это так на самом деле, то «видение» этого комплексного многообразия очень близко (если не совпадает) «видению» Христа. Правда, в самой статье на эту аналогию автор даже не намекает. Но, что примечательно, одним из основополагающих условий, при котором «работают» выводы Бартини, является предположение о существовании в этом мире некоего «Абсолюта», иными словами – Господа Бога!

    Пример с Бартини вселяет надежду, что наша наука вскоре сумеет объяснить и это пока сугубо уникальное явление, какое представляет собой мировоззрение Иисуса Христа.

А история с трехсотлетним периодом признания миром открытия Коперника позволяет надеяться, что наступившее третье тысячелетие явится эрой натурального усвоения нашим миром воззрений Христа.   

- Как же всё-таки реально сблизить взгляды мирян с Христовым учением? И чему это может конкретно помочь?   

– Пусть каждый сам для себя, насколько ему хватает собственных возможностей и сил, постарается глубже вникнуть в суть учения Христа.   А помощь от этого «проникновения» всеобща и настолько глобальна, что одним или даже несколькими словами она трудновыражаема. Представьте, если «Вы во мне, а я в Вас», то нам вообще противопоказано не только уничтожать, но даже бороться друг с другом – ведь мы с Вами ЕДИНЫ. А если рассуждать чуть шире, то одновременно мы с  Вами сразу «оказываемся» в Боге, а Бог – в нас.

  

Закончилась наша беседа. Погас за окнами день…

В наступающие сумерки я вышел не то чтобы с легким чувством, то есть не то чтобы «хотелось жить», а просто на душе было покойно… Действительно – редкое явление.

            И казалось, что нет на земле зла, не идут где-то войны… Правда – так и казалось, так вдруг подумалось, потому что всегда, как пообщаешься с Вилем Салаховичем, понимаешь: когда говорят музы, пушки молчат.

 

 

 

 

А. Егоров

 

 ИНТЕРВЬЮ ДЛЯ СОЦИОЛОГИЧЕСКОГО ИССЛЕДОВАНИЯ

22 октября 2007 г.

 

Расскажите о себе и своей семье. Что вас подтолкнуло к поступлению на физико-математический факультет?

 Трудно всё вспоминать. Тебе придётся  выслушать длинную, печальную историю. В 36-ом году арестовали моего отца, мне было полтора года.

Отец, известный журналист Салах Атнагулов, руководил Газетно-журнальным объединением (Гажур). В годы Гражданской войны он был комиссаром наших татаро-башкирских войск. Это называлось 5-й армией. Потом работал в Москве, в ЦК. Он возглавлял Бюро ЦК Восточных народов. Для этих национальностей по всей стране на татарском языке издавалась газета «Эшче» – «Рабочий». И он был её редактором. После того как всё нормализовалось, здесь стали образовываться республики. Он входил в Шуры – советы. Его прислали сюда председателем комиссии по переводу классиков марксизма на татарский язык,  для укрепления идеологической работы в Татарстане. Нужно было создавать национальные кадры. Он одновременно работал редактором газеты «Кызыл Татарстан». Параллельно его заставили организовать Гажур. В это время открылась газета «Комсомолец Татарии» на татарском языке.

Отец в Уфе окончил медресе. Но он не стал муллой, а начал преподавать русский язык в чувашской школе. Он много языков знал: арабский, английский, тюркские языки, очень хорошо знал русский язык. Когда его сюда прислали, он преподавал в Институте народов востока (будущий пединститут) старотатарскую литературу. Ещё он учился в бухаринском Университете красной профессуры, был работником местного Наркомпроса, членом Татарского Обкома.

В 36-ом году его, как руководителя «троцкистской организации» арестовали и  вывезли в Москву на следствие. Эту группу судили в Москве – год следствие шло. Один из пунктов обвинения заключался в том, что он якобы исказил что-то в 1-м томе Маркса. В 37-ом году всю эту группу осудили на высшую меру, к расстрелу. 7 человек, он 8-й. Он почему-то последним по списку шёл. И немедленно расстрел. Вот мама год без него жила. 17 августа отца расстреляли, а 18 августа вышло  постановление Ежова том, что члены семей изменников Родины лишаются жилплощади. Мне уже было 2,5 года, и чтобы квартиру забрать, нужно было от мамы избавиться. И всех жён в одну ночь  собрали по Казани. Мама возвращалась из бани, видит – у подъезда стоит машина, её забирать приехала. А за мной прислали какую-то даму. Мои старшие сёстры были у дяди по маме в Бавлах. Они их не дождались, а меня забрали сразу. Маму поместили в кутузку. Она потом рассказывала, что очень много плакала, а когда оглянулась, увидела, что все знакомые – жёны тех, кого забрали раньше или позже моего отца. Меня отправили в детприёмник НКВД на Красина, недалеко от тюрьмы. Маму посадили на 8 лет. Сестёр после забрали,  они на 5 – 6 лет старше меня. Они приехали, им некуда было деваться, и бабушка их к себе взяла, на Галактионова. У нас там, в коммуналке, было 2 комнаты. Сестер отправили за Урал в Ирбит. Там находились уже детдома. Детприёмник это как ясли, хотя мы там разных возрастов были. Первое моё воспоминание как раз Дом ребёнка. Помню момент. Когда дедушка пришёл на свидание, а бабушку, якобы, не пустили – я к бабушке был более привязан – я очень плакал, бился об пол. Дедушка сразу начал борьбу за выем нас хотя бы оттуда. Эта борьба у него длилась год, пока он до Ворошилова не дошёл в Москве, тот   тогда был председателем Верховного Совета. Надо сказать, что дедушка страшно не любил советскую власть. У него всё отобрали. Он в 10-ом году в Казань приехал из Пензенской губернии, чтобы детей учить. У него было пятеро детей, все очень одарённые. Здесь у моей бабушки, жены деда, 3 брата муллами были. Один из них, Абдрахман, был заместителем председателя Духовного управления мусульман. Братья помогли ему здесь устроиться. Он открыл свой магазин и процветал. Магазин у него был на Сенной площади, где сейчас улица Кирова. Дед купил дом в Татарской слободе. В слободе случился пожар и дом сгорел. Мама моя к тому времени была замужем за моим отцом, которого, естественно, дедушка не признавал, так как тот был коммунист. И маме пришлось отдать квартиру своему отцу. И вот дедушка начал нас «выбивать». В конце концов, ему разрешили.  Детей было так много забрано, что государство не могло их содержать.  Вышло постановление, что если есть обеспеченные родственники, их разрешается отдать под патронаж, но только до 14 лет. Дальше почему-то не разрешили. Дальше, видимо, тюрьма. Меня дед вызволил первого, и мы потом ходили с бабушкой встречать сестёр. Дедушка поехал в Ирбит и сестёр оттуда вызволил,  всех нас «погрузил» на Галактионова. Это был уже 39-й год.

Девочки пошли в школу учиться, а меня устроили в детский сад – соседка была заведующей детским садом.  Говорят, что я в это время не знал русского языка, я этот момент не помню. После детсада я, видимо, с татарским языком распрощался. Я этого переходного момента не помню. Бабушка у меня только по-татарски разговаривала, а я только с ней общался. Дед нас под патронаж взял и сразу сменил фамилию на свою. То есть мамина фамилия у меня, для того, чтобы в будущем  по этой фамилии репрессиям не подвергнуться. Дед, видимо, предчувствовал проблемы. Кстати, изменение фамилии ничего не дало. В 49-м году, когда снова начали подбирать всех, это и нас снова коснулось. Хотя мы были уже Мустафины. Но мы ещё не «дозрели» к 49-му году. Мне было 14,  мы оказались детьми «врага народа». 

Учились все очень хорошо. Тогда впервые ввели золотые медали. Моя старшая сестра первая получила. У неё даже разовых «четвёрок» не было, не то что в табели. У второй была одна «четвёрка», она серебряную медаль получила.

Я тоже медаль получил.  Я хорошо учился, но … вот теперь я перехожу к приёму в университет. Мы каждый год экзамены сдавали, и я предпочитал готовиться по ночам,  условий же не было.  Свой задачник я весь перерешал и  решал задачки из учебников сестёр. Чтобы они не заметили, я и решал по ночам на кухне.

В 45-ом году вернулась мама, отсидев 8 лет. На ту же квартиру. В войну к нам подселили эвакуированных,  была жуткая теснота – в 2 комнаты подселились ещё 3 семьи из Ленинграда и Воронежа.

И вот в 8 классе я узнаю, что какие-то олимпиады в Казани проводятся, математические. У меня была 19-я школа на Горького. При пединституте был кружок, который готовил к олимпиадам  школьников Казани. И мы вдвоём с  другом из класса пошли на олимпиаду. Без подготовки, в кружок ещё не ходили, мы выиграли эту городскую олимпиаду. И там нам сказали, что нечто аналогичное есть при университете. На следующий год, в 9 классе мы пошли туда и тоже выиграли. Таким образом, мы в течение 3 лет выигрывали олимпиады в пединституте и 2 раза в университете. Либо Юрка занимал 1 место, либо я. У нас была ещё конкурентка Валя Сочнева,  мы втроём призовые места делили. Она вышла замуж за парня из нашего класса, а до этого была Драгункиной. Она сейчас в КГУ работает, руководит Малым университетом.

Я в школе был хулиганистым парнем. У меня «двойка» по поведению была, и я всё боялся, что мне медаль не дадут, поэтому в 10 классе мы сожгли дисциплинарный журнал. Один боялся, что его выгонят. В дисциплинарном журнале про него было написано за 3-х человек, там на каждого страница полагается. Про меня тоже много было написано. Мы выкрали этот журнал и сожгли. И мне досталась медаль,  есть по поведению не было «тройки». «Тройка» – это справка, а справка – это армия, больше всего мы боялись в школе армии, больше чем тюрьмы. В тюрьму у нас половина класса загремела. Хулиганистый класс, одни мужики. Все без родителей – у кого на фронте, у кого в тюрьме. Полкласса, оказывается, были политическими, но это все скрывали.  У меня якобы отец был без вести пропавший,  тётка моя заставляла так говорить, которая нас воспитывала.  

Старшая сестра поступила в университет в 47-ом году, там фронтовиков как раз много поступало. Она пошла на «физику». И вдруг на втором курсе, когда нужно было проходить практику, потребовалась форма № 3. Тогда же вся наука работала на войну. Вся фабрика «Спартак» работала на сапоги для военных, а гражданская обувь изготовлялась в одном крошечном цеху. И где бы ты практику не проходил, тебе нужна была обязательная форма. Эта форма являлась свидетельством твоей лояльности. Сначала 3-я, а потом 2-я. Ей эту форму не дали. Это были годы, когда ещё никаких реабилитаций не было, Иосиф Виссарионович жив. Но сказали, что раз она отличница, её можно перевести на «математику». Она, поплакав, согласилась. Вторая сестра, зная об этом, через год поступает в КАИ. Через год, когда начинается практика, та же проблема. В КАИ некуда переводить, весь вуз закрытый, всем нужна форма. Нас выручило то, что именно в этот год открывается факультет механизации в сельскохозяйственном институте. А там у ближайшей подруги моей тётки были знакомые.  Дед  в 39-м  умер,  бабушка никогда не работала, всю жизнь у плиты стояла. И мы остались полностью на голодном пайке. Тётка ради нас оставила аспирантуру в Ветеринарном институте и устроилась в маслопромтрест для того чтобы нас прокормить. У неё ежегодно были командировки по маслозаводам. Мы получали какие-то натуральные продукты. Она, видимо, думала об этом, эта девчонка 29-ти лет, которая  вдруг «заимела» троих детей.  Она оказалась идеальной доброты человеком, такой красивости душевной я, в принципе, не предполагал в людях. То есть она нас так любила, что всю жизнь отдала нам. Она себе ничего не покупала, в обносках каких-то ходила – всё сестре. После моей старшей сестры она донашивала. Работала день и ночь…

В общем, нам очень сильно повезло. Это больше чем материальное обеспечение. Мы сироты, в общем-то, но этого мы совершенно не чувствовали. Мама присылала раз в месяц письма из тюрьмы. Мы должны были отвечать, а я не знал что писать… Единственное – внешнее сиротство. Мы  врать должны были. В школе булочки выдавали, но только детям фронтовиков и погибших на фронте. Вот и мне приходилось так говорить, чтоб булочку получить, хотя все в школе знали об этом. Этот стыд я до сих пор помню – я должен был кого-то обманывать.

Младшая сестра Аделя Кутуя Шарси  была ближайшей подругой моей тётки, а её муж был ректором сельхозинститута, где моя сестра Гулька  успешно окончила факультет механизации сельского хозяйства. У нас 5 лет разницы с Гулькой,  я был уверен, что мне  поступить – «никуда»! Куда я хочу, мне нельзя. Но меня очень сильно тащили на «математику» в Казанский университет, после всех олимпиад. Большим влиянием там пользовался Морозов Владимир Владимирович, бородатый такой, алгебраист. Он был председателем комиссий олимпиад. И он без сомнений сказал мне: «Ну, ты, конечно, к нам придёшь». Он вручал мне  призы на олимпиадах – шахматы, какие-нибудь книжки – не больно разговорчивый, хороший был дядька. Внутренне красивым он мне казался. Я очень сильно в математике преуспел и все задачки левой ногой решал. Но самое большое затруднение было связано с политикой. Я «Голос Америки» слушал. Но даже без него у меня было внешне не распространяемое, молчаливое, отрицательное отношение к власти. К той, которая существовала. Я не знал причин, они выяснились со временем. Но в комсомол мне пришлось вступить. Отличников первыми принимали, и я в 14 лет стал комсомольцем. Потом пытались сделать комсоргом. Но я был с хулиганистыми замашками. Я любил какую-нибудь шалость сделать, вслух, ничего не скрывая. Ну и клоуном в классе был добровольным. Уроки сорвать или ещё что-либо.  

Нельзя было говорить своё мнение, а чужое нужно было вызубривать. Нас спасали только шпаргалки по сочинению и по истории, когда идеологии дело касалось. Так как медаль у меня была, сдавать экзамены при поступлении мне уже не надо было. Я приехал в МГУ, в Москву, на собеседование к Моденову.  А задачник Моденова лучшим был. Я когда узнал, что Моденов будет проводить собеседование, я весь его сборник задач по элементарной математике для олимпиад перерешал. Далее В.С. рассказывает о том, как из-за нарушения сроков подачи документов его не допустили к собеседованию, и в спешке он  отправился на собеседование в КГУ.

Я прибегаю в университет. Говорю: «Мне быстро надо собеседование пройти». Это я за день пришёл до экзамена, и то была суббота. Мне говорят: «Пройдите к председателю экзаменационной комиссии». И я прихожу к Владимиру Владимировичу Морозову: «Ну, зачем нам с тобой собеседование! Поедешь завтра в колхоз». Я говорю: «Что это значит? – Ну, все будут сдавать экзамены, а вы, медалисты, поедете в колхоз.

Математика меня так спасла, мне она так нравилась! Она всю жизнь меня кормила. Совершенно чистейшая, отдельная от всех идеологий, от всех политик и партий кормёжка. И детей вырастил на математике своей, и внучек,  такое благо для меня оказалось.

Меня с 3 или 4 курса тащили в консерваторию. Я 10 лет, короче говоря, пропел. Открылся голос, я пошёл в хор в Доме учёных. В университете собственного хора тогда ещё не было, был кружок сольного пения Татьяна Михайловна Григорьева вела вокальный кружок. Она сказала, что обязательно надо мне ходить и через год начала выпускать меня на все концерты. И я на этих олимпиадах, фестивалями они не назывались, занимал первые места. Сначала по факультету, потом по университету. Участвовал в заключительных концертах университета где-нибудь в оперном театре. Потом занял первое место на городской олимпиаде художественной самодеятельности. Все эти места мы занимали со Светкой Жигановой. Мы с ней параллельно учились, мы с ней были друзьями, пели в джазе. Где-то в 56-ом году у нас в университете организовался джазовый оркестр. Сначала маленький коллектив был, ребята начали нас привлекать.  Весь университет мы пропели. У Светы было хорошее меццо, она закончила консерваторию и потом очень успешно там преподавала, стала профессором, у неё Ренат Ибрагимов учился. Назиб Гаязович  Жиганов и меня очень сильно уговаривал, а я советовался с нашими преподавателями, Борис Лукич Лаптев у нас деканом тогда был. Меня Нужин при распределении после 5 курса уговаривал остаться в университете, «попеть ещё».  Нужно было спорт продвигать, самодеятельность. Меня Юлдуз Бурнашева уговаривала, она постарше нас. Она, кстати по Сталину диссертацию написала, а тут как раз началась борьба с культом личности. Долго потом эта ерунда тянулась. Ее дядя Фатхи Бурнаш был другом моего отца и тоже загремел. А мой шеф Норден меня к себе в аспирантуру тащил. Я геометрией увлекался, и по матанализу все задачи решал. Но тут оказалось место в Москве, в издательстве «Физматгиз». Школа геометрическая очень мощная в Казани, а издаваться негде. Единственное издательство «Физматгиз» в Москве, где была отдельная редакция математической литературы. Директором издательства был Рыбкин, очень крупный учёный и друг Александра Петровича Нордена. Норден у него выбил место  редактора геометрической литературы и кроме меня он на этом месте никого не видел. Мы уже тогда с ним начали дружить, 30 лет у нас разница в возрасте. И когда было распределение, меня направили к Рыбкину. Он там и квартиру гарантировал и всякую там ерунду. Нужно было прописаться и как-то осесть. В это время в Новосибирске открывается Академгородок. Математиков туда набирает академик Соболев, он меня принял. Я рассказал ему кто я такой, что я от Нордена, то есть я должен быть представителем казанской школы в Москве и проталкивать их книги там. Я сказал Нордену, что договорился с Соболевым. – «Какая это наука! Это псевдонаука. Это кибернетика. Ни в коем случае. Срочно приезжай в Казань». Я говорю: «А что делать там?» – «Не знаю пока, но сейчас же приезжай в Казань. Я тебя встречу, там и решим».

Ну, я приезжаю в Казань. Он меня встречает на перроне,  уже октябрь или ноябрь. «Я тебе пробил в пединституте аспирантуру, у себя же. Тебе нужно сдать сегодня 3 экзамена». Я говорю: «Это элементарно, кроме истории партии». По немецкому и специальности мне не надо готовиться, а это, говорю, я вообще не сдам. Мы на шпаргалках выехали на госэкзамене. Все отличники физмата, и физики и математики, собирались у меня дома на Галактионова. 7 человек круглых отличников я набрал, только мальчишек, и каждому досталось по 3 шпаргалки. Всю литературу я принёс из библиотеки,  – 3 обеденных стола были завалены книгами. И вот мы сидели 3 дня, написали шпаргалки – весь текст ответа до запятой. Я  придумал, что берущий просто кричит номер билета, а я в дверях с этими шпаргалками даю их следующему, кто заходит. Все мы отличниками были и вот так мы экзамен сдали.

А экзамен в приёмной – это совсем другое. Там же нужно отвечать комиссии в одной тесной комнатке. Я Нордену об этом сказал. Он: «Хорошо, я беру на себя». Я другие экзамены быстро сдал. Единственное, преподавательница немецкого  сказала, что у меня произношение какое-то английское. А я хотел английский язык знать, и последнее время читал английскую литературу со словарём. Видимо, это сказалось. Я Аздуни в своё время отвечал. Он мне  «пятёрки» всегда ставил – шпаргалки были. Очень серьёзный был товарищ.  А тут  чуть ли не «неуд» мне ставят, то есть я ничего им путного не сказал, да  я же ещё боялся. В 57-ом году, правда, пришла реабилитация. Отец, а потом и мать были официально реабилитированы, якобы. Я уже вслух мог о родителях говорить, но эта бумажка ничего не значила, потому что тенденция оставалась. Советскую власть я должен был хвалить.  Можно научить себя врать, но сам момент лжи – он противопоказан организму у честных людей. Он не умеет врать, он теряется. Они меня  минут десять мурыжили. Норден говорит: «Ничего, сейчас разберёмся». Он полчаса с ними возился. Вышел красный, мокрый и говорит: «Ну и ну, я тебя понимаю. Тяжёлые люди». Он «тройку» у них вытащил и я поступил в аспирантуру.

Я всю аспирантуру дурака провалял. Наглядность из этой геометрии ушла, в ней много измерений, представить ничего невозможно. Мне стало неинтересно. Там ещё нужны выводы, буквоедство всё это. Считать я терпеть не мог, я всегда красивые решения искал. Математика постепенно от меня стала отдаляться.

В.С. рассказывает о своём окружении. После смерти Сталина им всем амнистию объявили, и они кончали школу на год позже меня. И мы за них сдавали экзамены во всех вузах Казани, для того, чтобы в армию не загремели потом. Им надо было обязательно поступить, иначе конец. Наши друзья бандитами садились. Женя Мартынов, сын ректора университета, Дмитрия Яковлевича, он в нашем классе учился. Он сел на 8 лет. Ренат Бармалеев, у него мать была главврачом спецбольницы НКВД. Тоже бандит. Камалетдинов, у него отец был очень высокопоставленным человеком. Мы за них бегали экзамены сдавать. Армия нас страшила. Мы были к дисциплине, в принципе, не приучены. Я, например, никакой дисциплины никогда не признавал. Никакой! Особенно тупой. Я там не выжил бы. Организм об этом знал, и он категорически запретил эти дела.

Ваша подруга, Ирина Дмитриевна Морозова, рассказывала мне, что вам поручили читать доклад «О культе личности и его последствиях» на собрании в актовом зале университета. Как вы восприняли информацию, содержавшуюся в этом документе?

В школе выпускают стенгазету с портретом Сталина – цветным, его из журнала вырезали – и с этой речью. В 9 классе у нас учился  сын 1-о секретаря Обкома, он потом актёром стал. Родик Муратов, он играл татарина у Данелия в «Джентльменах удачи». Класс был очень хулиганский. А меня накануне как старосту попросили сделать уголок. Как только менялась четверть, нужно было делать новый уголок. Там висело расписание и другие формальные вещи – кто знаменной и так далее. Я этот уголок на голубом листе выпустил. Стенгазета 9 «А» класса висит на левой стене, где преподаватели, а 10 «А» класса на правой стене. Он не нужен никому, но это наглядная агитация и она должна была быть. Уголок выпустил я, и это все знали. На следующий день мы приходим, а у нас на уголке отпечаток грязной галоши. Кто это мог сделать? – Это они. Наши в их газету начали плевать, мстить таким образом. Когда я пришёл перед уроками, мне Сорокин говорит: «Смотри, все плюют. Ты чего не плюёшь? Они же тебя обидели». Я говорю: «А мне то что! Они играли, меня-то чем тут можно обидеть?!» Я его не любил. И он меня за уши схватил, он здоровый был парень. «Плюй!» И я тоже плюнул. Нас приглашают к директору. У него на толе лежит стенгазета, покрытая толстым слоем плевков. Я сознался, что я плевал. Я «тоже» не сказал, но за себя ответил. Разве такое количество слюней у одного человека может быть, думал я. Он же взрослый человек, он должен соображать.

Созывается комсомольское собрание. Я не иду на комсомольское собрание, меня выгоняют из комсомола. Никто кроме меня больше не признался. Собрание в первичной ячейке вёл парторг школы Янонис Виктор. Он спрашивает: «Кто это сделал?» Я встал и смотрю, больше никто не встаёт. Я понял, что я пропал. Я так обиделся на всех, взял и  ушёл прямо с комсомольского собрания. Ну, потом ребята прибежали, извиняются передо мной. А из комсомола исключение – это автоматическая армия, и такая глухая армия! Типа штрафбата или стройбата будет. Автоматом идёт исключение из школы.  Мне сказали, что собрание будет продолжено, я просто в школу не пошёл. Потом ребята ко мне пришли и сказали, что мне строгий выговор с занесением в личное дело. Но главное, мне по поведению выставили «двойку» за 2-ю четверть. Значит, я точно не получал медаль. Выдавалась так называемая справка – аттестат не выдавался, если у тебя по поведению «четвёрка». С такой справкой нельзя поступить в вуз. Могли принять только в техникум. А это гибель, естественно. Поэтому мы и сожгли журнал. У меня за 1-ю четверть «тройка», а за 2-ю – «двойка». А выпускаться через полгода. Была очень сложная ситуация для меня, я никого не впрягал в эти дела. Думаю, разберёмся. Сожгли дисциплинарный журнал – теперь надо доказать, чтобы «двойку» ставить. Мне всё-таки выдали медаль, серебряную, правда. Им нужно было решить по какому предмету мне поставить «четверку». Сочинение мы в начале сдали, последним экзаменом была геометрия. И они мне по геометрии поставили «четвёрку»! Вот это было очень интересно мне. Я так смеялся, так хохотал… Но они вынуждены были – давался лимит. У нас был очень сильный класс. В нашем классе было 3 золотых медали и 2 серебряных.

Вскоре после этой процедуры, 5 марта умирает Иосиф Виссарионович. А я ночами не сплю, задачки решаю. Радио работает, и я первый узнаю, что Сталин утром умер. Я в школу просто не иду, я знаю, что там будет. А к нему отношение у меня было абсолютно враждебным. Они тем более были знакомы с моим отцом. Отец ему  записку написал. Передали или не передали, я не знаю. Энкэвэдэвцы её, скорее всего, не передали, а они с ним на фронтах Гражданской войны были на «ты». Тот, видимо, никак на эту записку не отреагировал. Это мне всё мать рассказывала. Я к Сталину очень плохо относился, но это был мой интим. Я решил не ходить на эти дурацкие мероприятия. На линейке, мне говорили, все плакали, учителя в оброк падали. Обстановка была такая жуткая. После линейки не было занятий. Ребята ко мне прибежали, мы взяли литр-полтора водки и у меня на Галактионова устроили попойку. Тётка всё время работала, и у меня дома был проходной двор. Мы там всегда переобувались, когда на каток шли. У меня каток бесплатный прямо за забором – калитка была прямо на каток. Дом открытых дверей – ничего там никогда не запиралось. Приёмники нам разрешили иметь. Когда была война, их забирали, а после неё они появились в продаже. «Голос Америки» через все эти шумы мы слушали. Но это мне ничего не надо было, у меня ненависть к власти была глубже. Я всё знал и когда этот доклад читал. Меня, видимо, заставили текст читать, потому что у меня хорошие голос и дикция (в школе я всё время читал постановления партии на политическом классном часе после уроков). Но впечатления никакого, кроме омерзения. Я узнал только, как им, бедным, было плохо, и как они это всё терпели, люди типа Хрущёва, Маленкова. Мальчишки на побегушках. Сталин же ночами бодрствовал, и все секретари обкомов бодрствовали только ночами. Распространено было телефонное право. Каждый разговаривал в 2 трубки, Сталин в одну разговаривал. Ему некого было слушать, кроме Бога.  Безоговорочное выполнение шёпота, намёка и тут же передача вниз. И так до самых низов, до стрелочника. Наверх только доклад нужен был о выполненном. Больше ничего в другую сторону не принималось. Это было отработано так сильно, что думать не надо было. Мне ничего не надо было для себя открывать.   

Расскажите о своём участии в творческой жизни Казанского университета.

В самодеятельности. Главное моё участие было с точки зрения вокала.

А с точки зрения поэзии?

Здесь было так. Мы с Кутуем учились вместе. Он на год позже, это уже много для нас, потому что у каждого свой круг общения. Вот Юра Голунков, с которым мы олимпиады все побеждали, он пошёл к нам физику, он золотой медалист. Его приняли, а я знаю, что нельзя идти на физику. У него с отцом такие же дела, но у него отец фронтовик. В плену побывал, у него политика была другого рода. Статья-то одна, всё остальное не важно. За бывшими пленными вообще никакой вины не было. На войне в плен попал, после плена сел здесь. И вот на 2-м курсе приходит Юра Голунков, садится рядом со мной и говорит: «Меня сюда перевели». Я то знаю, но я не могу об этом никому говорить – это же всё было скрыто. И он не говорил. Я догадывался, что у него с отцом проблемы, но он-то скрывал. У него мама была главный технолог табачной фабрики, партийный человек. Он в своё время отреклась, как мою маму заставляли отречься от отца. И в партии она сохранилась. А моя мама беспартийная была, но не могла отречься. Её бы тоже не посадили, переселили куда-нибудь. Забрали бы квартиру, и хватит. Но мама не смогла отречься. Она села, ей было 35 лет.

Возвращение к разговору о поэзии. Я  впервые влюбился где-то на третьем курсе. В Ленинскую библиотеку из Ленинграда прислали библиотекарей, и я в одну из них влюбился. И я вдруг начал пописывать стишки. Про любовь всякая чушь у нас вначале идёт, терпеть не могу. Целую тетрадочку исписал. Кутуй в это время уже увлекался поэзией, и я ему, видимо, что-то читал. Он меня затащил в «Лаокоон», он на  истфилфаке был. Я помню некоторых людей, которые были там, в основном, пишущие филологи. Из наших – никого. Ну, заставили они меня что-то прочитать. Я прочитал. Мне не понравилась их обстановка. Они слишком серьёзно к этим делам относятся, а какой может быть серьёз от твоих физиологических потребностей! Физиологически хочется писать. А они уже, видимо, профессионально на это смотрели. Вот эта вся обстановка, дурацкого серьёза, мне не понравилась. Я серьёзно даже к математике никогда не относился. Если легко – значит твоё, если трудно – не надо, не твоё, не трогай. Литература это настолько интим, до того глубоко, что это должно быть только твоё и всё. Вот эта обстановка мне не понравилась. Поэтому моё пребывание в «Лаокооне» ограничилось 1 – 2 посещениями. Запомнился он мне тем, что я понял – нам не по пути.

Вы были верующим в студенческие годы?

Если сказать одним словом – никаким. Если сказать поглубже, я это уже сам задним числом анализировал. У бабушки трое братьев – муллы. Бабушка – дорогущий мне после деда человек. Дед спас меня от смерти.  За этот год, Пока я там бултыхался в детприемнике, пошатнули мне нервную систему. У меня нервные припадки какие-то начались. Я помню, даже на Галактионовой у бабушки у меня иногда были истерики. Дед был страшным мусульманином, он 5 раз в день намаз читал. Бабушка по четвергам ходила в баню, для того, чтобы в пятницу идти в мечеть. Была только одна баня в Татарской слободе, в которой они себе позволяли мыться. То есть она считалась для мусульман чистой. А напротив жила жена одного из моих расстрелянных дядьёв, Хадича-абыстай. Абыстай – это жена муллы.  В бане она и умерла. Эпизод войны, это 43-й год. Нищета страшнейшая. Мы обнаружили, что бабушка умерла только на третий день. Естественно похоронили, всё нормально. Через неделю у нас – стук в парадную дверь. Я открываю, вижу какая-то старушка в телогрейке. Она спрашивает: «Вы Мустафин?» Я говорю: «Да». – «Вот я вам принесла». Разворачивает свой платочек, а в нём бабушкины золотые серьги и цепочка. Она была обычной банщицей и сняла с бабушки драгоценности, чтобы в морге не сняли.

Проблема возникла тогда, когда мне срочно надо было прислоняться. Я ходил несколько раз в мечеть – ничего у меня не получается, контакта нет. Никакого – ни внешнего, ни внутреннего. Плохо мне там.

Я читатель, я непрерывно читаю всё подряд. Я прочитал всех йогов, все доступные переводы Корана. Я всю православную литературу прочитал. Меня даже не христианство, меня православие конкретно заинтересовало. К нам в Казань после 10 лет отсидки приезжал один протестантский лидер. Я к нему ходил. Потом я ходил к представителю катакомбной церкви (последователи патриарха Тихона, который не признал большевиков). Он в 90-е годы ходил с кадилом вокруг мавзолея и говорил «изыди, сатана». Его привозил Мишка Белгородский. Мишуне устраивал иудаизм, и он помогал мне в поисках пристанища. Он у себя устроил молельный дом для катакомбников. Я с ним побеседовал и понял, что там земные дела. Мне не это надо. Мне земная церковь, по сути, не нужна, но мне нужно было приткнуться с каким-то ритуальчиком.

Однажды стою на Галактионова около Ленинского садика. Вдруг вижу идёт муфтий Талгат. Они собрались в сад с женой, шли с ведром и лопатой. Я к нему подошёл, говорю, что вот, мол, такие дела – горе у меня великое внутри. Я ему сказал о своём деде, братьях бабушки. Он их всех знал. Он ничего не говорил, когда я это всё рассказывал. «Я не могу изменить деду. Дед страстный мусульманин и он же виновник того, что я живу на белом свете» – объяснил я ему. Тут трамвайчик стал подъезжать, мы молчим. Наконец он взглянул на меня и сказал: «Да, Господь един». Я чуть не рухнул на землю, благодарить его. Он так сильно, так красиво сказал! Попал в самую мою душу! Он никому не соврал, не стал искать никаких выходов и лазеек. Я был просто на верху блаженства от его красивого ответа. Я с радостью побежал к Мишке Белгородскому. Он заканчивал физику у нас в университете, но позже меня. Завтра побегу к отцу Игорю, он наш друг, физик, закончил КГУ. Работал после окончания университета в КХТИ и параллельно учился заочно в семинарии. Ещё он заочно учился в Троице-Сергиевой лавре. Мы с отцом Игорем друзья по Косте Васильеву. Игорь, как и Костя,  43-го года рождения.

А это когда было?

Где-то в 87-м. А в студенческие годы никакого отношения, ни отрицательного, ни положительного. Это всё лежит в интиме, а поведение – это всё внешнее. А у меня работа очень интенсивная в этом плане была. Я религиозную литературу читал всю подряд. Иудейские книги, сочинения чёрных магов – всё самиздат. Это 63 год, «оттепель», как вы говорите. «Оттепель»  нам дала доступ к самиздату. Ведь до этого никакого самиздата не было. «Ардис» начал издавать  книги запрещённые  – Цветаеву, Мандельштама и других авторов. Нам через Москву доставались их ксерокопии, я  в Москву ездил за самиздатом. Я набирал там целые тонны  – полные собрания Цветаевой, Мандельштама, Пастернака. «Котлован» Платонова мы доставали на фотографиях (возможно, микрофильмах – А.Е.). Только через сильную лупу можно было читать. Это вот нам дала «оттепель» – доступ к литературе, которая была здесь полностью запрещена. Правда, «оттепель» быстро прошла, но доступ остался и развивался. Московских [ребят] потом всех пересажали, но ненадолго. 

Как вы восприняли антисоветские выступления в Польше и Венгрии осенью 1956 года? 

Венгр Фердинанд Берет влюбился в сестру одного из моих лучших друзей. После окончания университета он попросил её руки, и она вышла за него замуж.  Ничего не поделаешь – девкам надо замуж,  отпустили дочь в Венгрию. А муж – коммунист. Отец у него был чуть ли не в ЦК. Не купленный коммунист, а настоящий интернационалист, не чета тамошним палачам – Белу Куну и прочим. Он туда поехал, и у него карьера была обеспечена. У Галки были от него дети. Она то здесь, то там, и вдруг – вот этот случай. То есть мы знаем это всё в подробностях. Отца его, и самого Фери включили в список тех, кого должны были повесить. Они вдвоём садами-огородами сумели добраться до нашей военной базы. Вешать стали всех коммунистов без разбору. Самого Фери выпустили к нам, спасли тем самым его. Отец не согласился, он остался в Венгрии.

Вы участвовали в освоении целины?

Не ехать нельзя было, тут же из комсомола вылетал. А исключение из комсомола означало, что ты вылетаешь из университета.… Так что с этими вещами нам нельзя было шутить, мы должны были ехать. А я в это время отдыхал на Волге. Я вообще волжский человек, мы со школой там всё лето проводили. У меня календаря не было, и я день перепутал. Я прибегаю на Галактионова,  в день, когда надо отправляться, а там записка из трёх частей. Поезд уходит во столько-то, сестра мне пишет. Поезд уже ушёл. То есть все уехали на целину, а я остался. Я догонял их самолётом. Догнав самолётом в Свердловске, я трое суток их ждал. Представляете! А  кричали – «зелёный путь»! Мне в комсомольском комитете дали денег. Те, кто ехал на поезде, им вообще деньги не нужны были, всё за счёт государства. Самолёт стоил очень дорого, а у меня таких денег нет. Они мне выдали книжные деньги, с тем, чтобы я их отдал потом комсоргу. Я их отдал, конечно, но не в этом дело. Потом нас на целину привезли. Там главным было такое событие: проходили испытания ядерного оружия. Уже была пора водородных бомб. Никто ничего, конечно, не знал. Там ездил какой-то капитан-лейтенант и предупреждал, что завтра испытания. Люди к этому уже привыкли. Совхоз «Казанский» – это всё были выселки из Казани, самая шпана. У них в Ленинском садике была танцплощадка, я их всех в лицо знал. Это никакая ни комсомольская целина была. Это всё выселки, как полулагерь. Они не в тюрьме, но их заставили уехать вместо срока. У них там семьи, дети растут. Я у одного из них спрашиваю, что делать-то. Он говорит: «В прошлый раз приезжал, велел заклеить окна. Как трахнуло – вместе с рамами окна вылетели». И вот – такая картина: в зените парит солнце, а из-за горизонта встаёт ещё одно солнце. Быстро возникает и растёт в размерах. И мы разомлевшие, с открытыми ртами его наблюдаем. Джерри Камалов, наш комсорг, говорил мне: «Виль, ты напомни мне, чтобы я взял фотоаппарат, сегодня будет взрыв». Но он всё-таки аппарат забыл. Такая красота от начала до конца! А нас на военном деле учили – «ногами к взрыву, ложиться, закрывать лицо». Мы смотрели, открыв пасть. Это чудо! Из искусственных явлений, красивее я не видел: сочетание цветов, фона. Впоследствии медики обнаружили, что у меня щитовидной железы нет. Опять же у меня в поколениях никто не пил, а я вдруг начал. Это всё после 56-го, после целины произошло. Я начал потихоньку спиваться. Студентка наша, Степанова умерла от белокровия. Годы проходят, а люди умирают неизвестно от каких болезней. Причины смерти пишут разные, а умирают люди от радиации.

 

 

 

  О КОНСТАНТИНЕ ВАСИЛЬЕВ  «КРУПНОМ ХУДОЖНИКЕ НЕ ОТ МИРА СЕГО»

 

Интервью  Наталии  Маловой

 

Малова: – Виль Салахович, скажите, пожалуйста, как состоялось Ваше знакомство с Константином Васильевым?

Мустафин: – Это происходило, я думаю,  году в 60-ом, наверное, весна была. Я жил в то время на улице Галактионова, недалеко от университета, рядом с домом Кекина, рядом с музеем Горького,  и учился в аспирантуре. Рабочее место у меня было оборудовано на кухне, кухня была коммунальная – на четыре семьи. После того, как все засыпали, за тем кухонным столом, который наш был, я и работал, и занимался. Кухня была очень большая,  там обычно сборы были все мальчишеские со школы, даже репетиции джаз-оркестра нашего  на нашей кухне мы могли проводить. Соседи были замечательные, короче, ночью они отдавали эту кухню мне. Если вдруг к утру оказывалось, что там вповалку люди спят по всей кухне, то соседи,  уходящие на работу, аккуратно переступали, никого не будя, мылись (у нас на кухне умывальник был),  готовили себе завтрак,  в общем – были замечательные соседи. И вот однажды, когда я сидел в кухне (у нас дверь  была всегда открыта), зашел Гена Пронин. С Геной мы познакомились чуть раньше, потому что Геннадий Васильевич, нынче его так величают, будучи студентом КАИ, увлекся светомузыкой, а светомузыкой в то время официально-то командовал другой человек, но идею светомузыки вообще в Казани воплощал всю жизнь Булат Махмудович Галеев. Булат Галеев был моим другом по литобъединению. Он ходил в наше литобъединение при Союзе писателей и читал там свои вирши. Нерифмованные у него вирши были. Вот там мы и познакомились,  сближение же наше с Булатом состоялось так:  в 60-ом году была юбилейная выставка  Московской организации Союза художников. И на этой выставке МОСХа  в Манеже были выставлены не выставляемые долгие годы картины, скульптуры. Она  вошла в историю тем, что Хрущев ходил, скульпттуры Эрнеста Неизвестного сшибал, одну расшиб, и рассыпалась она,  очень буйно и бурно критиковал эту выставку. После чего собрали большое собрание  молодежи и раскритиковали эту выставку. Она была  первой и единственной, где мы могли увидеть живопись 20-х годов. Я  поехал туда сразу. Там великие, конечно, работы были собраны за все годы Советской власти. То есть МОСХ – это советская организация, она где-то организовалась  в 20-х годах, и вот все члены МОСХа там были выставлены по одной-две работы хотя бы. Впервые мы там увидели всю левую нашу живопись и современных, так сказать, идущих их путем, тоже удалось там выставить. Хотя все работали по подвалам, полуподвалам в то время: художники левые, так называемые,  которые не занимались таким искусством, где толпы на демонстрациях и Иосиф Виссарионович везде должен быть и т.д.   И вот однажды на одно заседание  литобъединения прибыл маленький молодой человек, который с азартом рассказывал о том, как он побывал на выставке МОСХа. Мне было интересно его послушать, потому что у меня свои впечатления были об этой выставке, но я очень обрадовался, что в Казани еще один человек есть, который интересуется живописью, так сказать, глубоко, специально ездил на эту выставку. Это и был Булат Галеев.  Когда близко уже познакомились,  он начал привлекать меня к своему коллективу, который светомузыкой занимался. И среди них оказался  Геннадий Васильевич Пронин, я его познакомил с работами Леши Аникеенка, которые у меня уже были тогда. А он говорит: «А ты не знаешь такого художника – Константин Васильев?» Я говорю: «Нет, не знаю». Он, говорит,  в училище учится художественном. Ну, так разговор на этом кончился.

И вот,  заходит ко мне на кухню Геннадий Васильевич с рулоном ватманских листов и приводит одного молодого человека, повыше его ростом, худенький, стройный очень, прямой, как вертикально натянутая струна, он всю жизнь так ходил, с длинной шеей,  рыжеватый,  глаза немножко  выпуклые, как у рыжих людей бывает, совсем молодой. Вот это и был Костя Васильев. Я говорю: «Ну что мне с ним знакомиться, ты говоришь – художник, давай показывай». Мы стол освободили от всей посуды, и начал он разворачивать эти ватманы. Это как раз был период его увлечения сюрреализмом. Для продажи, значит, потому что жить не на что было. Масло он вообще никому не продавал, свои работы живописные, именно живопись, а тут –  графика карандашом, среди этих ватманских листов лежали и маленькие черно-белые портреты композиторов, я их купил три штуки тогда.

Малова: – А правда, что цена картин складывалась – каким-то особым образом нужно было сосчитать высоту и ширину, или нет?

Мустафин: –  У него все по четвертаку были, 250 рублей «сюр», на чистом ватмановском листе стандартном он делал, чуть иногда подрезал, иногда листок был не целый. Это же тоже дефицит, тоже деньги. Я посмотрел, штук десять было картинок, и говорю: «Вот сейчас побегу-посмотрю, сколько у меня (в шифоньере деньги лежали семейные), сколько денег есть, значит, я возьму всё». Ну, оказалось там рублей 600-700. Как раз 700, 630 рублей была моя стипендия месячная. Вот я купил два ватмана на 500 рублей, на мелочь на ту три портрета композиторов. Помню, Баха я купил, помню Шостаковича, не в очках который, а линиями только, вот этого самого, значит. У него два Шостаковича  есть. Он их обе подарил. И третью я купил то ли Скрябина,  не помню, я потом, значит, подарил сестре две работы эти, а Шостаковича себе оставил, на день рождения. Так, по живописи, вернее, по  его графическим работам я понял, что это художник, конечно. Сразу понял, что это художник. Художник очень одаренный. Потому, как кроме впечатлений  чисто живописных,  вернее, художественных, еще есть от работы всегда впечатление труда, количество труда. Как оно передается нам, я не знаю.

Малова: – Количество или качество?

Мустафин: – Количество. Качество всегда достигается количеством.

 То ли он физический, этот труд, то ли он внутренний какой-то умственный труд, то ли это труд предков твоих, выразившийся в твой генетический дар, положим, то ли это труд Господа Бога, который вот в этом даре проявился. Вот этим количеством труда, то есть скрупулезностью, что ли, выписки, то ли ответственностью за линии –  как линию провести, вот другую нельзя, эту надо именно. Это объяснить очень трудно – вот это количество труда,  который в даре может быть сконцентрирован. Быстро и легко, вообще говоря, одаренные люди работают, вот как Моцарт, но вот там спрессовано количество то ли поколений, то ли дара Божьего,  который дается кому-то одному, избранному. Вот у Кости  это было –  неотразимое впечатление этого самого труда Я до этого был увлечен Сальвадором Дали, кого мы знали из сюрреалистов  и Ива Танги, может быть, по страшно хилым репродукциям, черно-белым.  В критических книгах о них:  вот это буржуазное искусство, вот такое-то оно плохое. И вот примеры были, примеры приводились, черно-белые,  полиграфия жуткая, конечно, но  можно было разглядеть.  Ну вот Костя,  первое знакомство,  мы тогда и чайку попили, посидели долго.

Малова: – А вот какое впечатление, ощущение настигло Вас в это время?

Мустафин: – В это время в основном картины, потому что он сидел-молчал, в основном я узнал все по картинам  почти полностью.

Малова: – По картинам?

Мустафин: – Только. По-другому я не узнаю. И литераторов я только по текстам узнаю, и поэтов только по текстам. Я никакой биографии не требую… мне не интересно. И  даже никакая биография  бытовая вообще не интересна,  даже внешность не интересна. Потому что в основном – результат. Он говорит о личности всё.  О крупной личности он много говорит, о мелкой личности он тоже говорит.

Малова: – И что же Вам о личности сказали эти картины?

Мустафин: – Что очень крупная личность. Что очень самостоятелен, очень независим, очень смел и несгибаем.

Малова: – А вот что касается других направлений, ведь Вы увидели только сюрреалистическое. И как потом продолжалось ваше общение с Васильевым?

Мустафин: – Общение продолжалось уже в основном через Пронина. И очень, так сказать, часто. Мы с Прониным оказались в одном и том же заведении на работе, после аспирантуры я сначала поработал в КАИ, там как-то реже общались, а потом в ГНИПИ-ВТ я ушел, там Пронин оказался тоже на работе после окончания КАИ. И мы с Прониным сблизились на почве Васильева, конечно. Светомузыка и Васильев – вот наше сближение, две этих темы.

Малова: – Вы к Косте приезжали или он к Вам?

Мустафин: – Он останавливался обычно, когда в Казань приезжал, у Гены Пронина, и тот говорил: «Вот сегодня приезжает Костя, заходи». Если Костя в Казани был, мы собирались, еще Шорников  был.  Или у Кости  … новую картину он написал –  он приглашает нас, вот мы  в Васильево ездили. Потом мы, будучи старше немножко Кости и Пронина, стали пытаться организовывать хотя бы мизерные выставки, то есть показывать его где-то. А так как я со всеми математиками был знаком, вот в первый раз в «Зеленой лампе» в Институте  математики и механики Чеботарева организовали маленькую выставку Костину. Одна из  эпохальных была выставок, как оказалось потом.  Борис Лукич Лаптев был директором института в это время.

Малова: – А Нурмиева не с той выставки?

Мустафин: – Она, по-моему, была тогда.

Малова: – Она воспоминания написала об этой выставке…

Мустафин: – Да. А так как  выставка несколько дней была,  все интересующиеся, так сказать, люди кого я знаю, смогли прийти.  

Малова: – О чем Вы говорили с Васильевым и друзьями? Какая сфера интересов у Вас была?

Мустафин: –  Диспут  мог возникнуть только постольку поскольку большинство людей, даже из тех присутствующих, воспринимают живопись как изображение того, что видит глаз, как фотография, объектив видит, вот он запечатлел. А искусство –  его высшесть, его истинность, его глубина в – выражении невыразимого. Вот не этого запечатления взгляда фотографического своего, а глубины. Вот говорят вот портрет человека. Якобы мы ведь можем сказать, фотоаппарат – лучший портретист, да? Ан нет. Вот той глубины ума что ли, духа, который мы чувствуем в беседах друг с другом, то есть величина вот этой натуры самой, аппарат почему-то запечатлеть не может. Может быть, надо очень долго и трудно работать … хорошие фотографы, они сотни снимков одного и того же человека делают, один выбирают, один удачный оказался. А живописец, портретист, положим, он основной свой труд тратит на то, чтобы внутренний мир этого человека показать. Как это получается, это я не знаю. Это загадка любого вида искусства.

Maлова: – А вот, например, Зарипов считает творчество Васильева фотографичным.

Мустафин: – Да? Тут разные подходы. Костя, конечно, ничего никогда не отвечал, не реагировал почти. Он говорил: «Вот смотри».  Ну что словами объяснять живопись, я категорически в этом плане отвергаю любые  утилитарные отношения к искусству. Как художник увидел, что он пытался изобразить… Что значит –  человек выразил себя, художник? Это значит, что полностью всё, что в нем есть, он пытается осуществить в одном единственном полотне, что и сегодня в нем существует, и каких вершин он достиг.

Малова: – Определенное сознание.

Мустафин: – Да. Если тем более отработана техника, его личная опять же.  И если, значит, затрачен был труд на приобретение этой техники, он легко пишет постольку, поскольку он уже владеет кистью, положим. Есть такое выражение. Но овладение кистью – это как труд поколений, так и труд самого человека вложен в легкость мазка, в легкость линий, в воздушность, значит, штриха. И главное, целью истинного художника считаю –  выразить  невыразимое именно средствами этого вида искусства. Вот живопись, положим. Вот Костя всё, что хотел выразить –  выражал в живописных своих полотнах, они вроде реалистические, никакого сюра там нет, но  та техника, с которой он подходил –  ведь сюрреалистическая техника, она в выписывании подробностей любого предмета, доскональных подробностей в несочетаемых коллизиях, вроде бы. Сюр ведь весь реален, но вот изогнут, положим, кость изогнута, деформирована, может быть. Технически очень трудно выразить эти подробности, положим, каждого предмета, той же самой солонки, той же самой соли, той же самой воды, выразить, как на фотографии, положим. Как? Но плюс к тому показать  и блеск, и цвет, и внутрь, и вкус,  может быть, который невыразим этими средствами живописи.  Но  эти вещи, они обычно не принимаются большинством, трудно воспринимаются. Это имел в виду Зарипов, я думаю, не хочется, конечно,  переводить то, что другой хотел сказать. Они же совершенно разные художники –  Зарипов достигал искажение реальности иными средствами, нежели Константин. Вот так подробно, даже глаз не видит, только в лупу мы можем разглядеть, как он рисует, положим, «Встречу у колодца». Да, вот там изба, надфон вроде бы, да, там каждая трещинка или  каждый отдельно волосок иногда можно заметить. Это всё для того, чтобы показать внутренний, второй, третий слой у картины, есть четвертый; то, что думал художник, изобразить. Эти все вещи изображаются только живописными средствами, других средств нет у художника. Но язык живописи – совершенно локальный, отдельный лексикон какой-то, с техникой,  методами, методиками, со всеми красками, со всеми кистями. Вот этими средствами надо выразить невидные для глаза вещи, которые видны при общении непосредственном, с предметом ли, кустом ли, с деревом ли, с пейзажем ли, без разницы. Состояние художника зависит от пейзажа, который он пытается якобы изобразить, но это не пейзаж,  а то состояние, которое вызвал в нем этот пейзаж. Вот где трудности! Это высшая цель искусства вообще.

Малова: – А вот какие пейзажи, Вы можете вспомнить?

Мустафин: – Все. Я его принимал целиком и полностью, Константина. Кроме коллажей.

Малова: – Да, а все остальные – удачные работы, по-вашему?

Мустафин: – Коллажи мне не нравились. Я говорил: «Костя, ты что? Это халтура же!»  Он смеялся. Он просто никогда ничего не возражал, он смеялся просто. По сути дела, он быстро от них ушел. Там мало труда. Халтура –  антипод труда.

Малова: – А вот что касается тем, которые Васильев избирал для своих полотен: скандинавские темы, русские темы. Как воспринимались в окружении его, друзьями, что он сам говорил? Ведь можно писать про всё, что угодно. Однако именно этот человек выбрал именно данное направление. И направление весьма неширокое. Он глубокий, действительно, не столько разнообразный, сколько глубокий. Видящий вглубь.

Мустафин: – Да, этот подход…  мои интересы в этом направлении никогда не сближались с Костиными: древняя Германия,  готы,  Боги древние и сказания их, и мифы – я никогда этим не интересовался. А плохо это или хорошо, не обсуждается просто. Подход его  к этому: для того, чтобы выразить какую-то эпоху, он изучал ее по всем доступным литературным и иллюстративным источникам. Вот  его серьезность  подхода. А то,  сколько он марал листов и неудовлетворенным был –  вот это не так,  это неправильно, это нехорошо? Это удивительная самокритичность! Это как раз антихалтура, это как раз великолепие самого труда живописца, это, конечно, абсолютно я принимал и всегда был с ним солидарен. А то, что кто-то чего-то не понимает или не принимает внутренне – это неважно. Не понимает человек, но это не говорит ведь о нем, что он плохой,  это есть факт непонимания,  факт разности интереса. Вот они Вагнером увлекались, мне Вагнер не нравился как таковой, мне ближе Моцарт, положим.

Малова: – А как можно охарактеризовать музыкальные интересы Константина Васильева?

Мустафин: – Да, то же самое, интерес эпохи  той самой. Он очень был увлечен  той эпохой. А  Вагнер сумел ее изобразить в музыке, серьезный же композитор был, очень серьезный, очень глубокий. Тоже изучал всё это дело. В музыке ведь тоже надо изучать, положим, быт тех времен или что-то. Надо! Потому что состояние в музыке выражено, как и в полотне живописи,  состояние творца, художника. Какое впечатление оказал тот или иной образ на  художника, он это и выражает, не сам образ, а то впечатление собственное от того, что он пытается изобразить. Это очень сложное, вообще говоря, вся вот эта атрибутика, все.

Малова: – Метаморфозы?

Мустафин: – Да, метаморфозы именно. Потому что кроме художника, там ничего нет. Там нет натуры, с которой он это делал, потому что только есть его впечатление от натуры. Это очень сложно, тяжело. И  недостаток или положительная сторона, это неизвестно. Все виды искусства для этого, для самовыражения, придуманы человеком и поддерживаются тысячелетиями человечеством. Самовыражение. Не выражение той эпохи, а вот впечатление, которое произвела та эпоха. На Костю сегодняшнего.

Малова: – Как Вы охарактеризуете его интерес именно к истории? Не к повседневным темам, он же, например, не художник-индустриалист?

Мустафин: – Это легко объяснить. Ты проронила это слово – глубь. Ты знаешь, есть люди, легкомысленные, а есть глубокие, глубокомысленные. Их отличить мы можем как-то. Но это зависит опять же от дара Божьего. Человека не удовлетворяет только внешность, а удовлетворяют причины, побудившие эту внешность. Вот поиск первопричин – это философия. Мозг такой дан человеку.  Костя же, так сказать, сын войны  Отечественной. И отец партизан, и Костя родился в плену, когда город был оккупирован немцами. Он – чистый сын войны. Война-то с немцами была. Всё это ведь не думано Костей в младенчестве, а  впитанное вместе с воздухом, вместе с этими свиданиями тайными отца с матерью, когда он  приходил из отряда… И потом, естественно, всё это отразилось.  Мы доходим до первопричин: вот наши прародители, вот человечество… следствие только побуждает поиск. И  Костя вот такого плана человек. От поверхности он сразу к причинам – откуда?

Малова: – По арийской теории немцы и славяне – это родственные народы. Что Вы думаете по этому поводу?

Мустафин: – Все народы родственные, если знать, что Адам и Ева – наши родители. Все народы родственные.

Малова: Долгое время художника игнорировали и считали опасным именно за арийскую тематику.

Мустафин: – Всё внешне. Все потому, что люди воспринимают и в живописи, к сожалению, и в музыке внешнее –  то, что слышат. Вот удар в литавры вызывает дрожание какое-то в воздухе, такое, что живот аж чувствует этот удар, а литавры-то – где-то на сцене. Есть люди, воспринимающие только на уровне физиологии вот этой, вот этих вибраций тела. Говорят, глухонемые вот так слушают музыку – спиной поворачиваясь к оркестру. Они, глухонемые, так слушают, слышать им так удобнее, этими фибрами своими, которые очень чувствительные у них. Они музыку слушают, они слышат ее как-то, не по-нашему. Вот Константин  первопричины этих следствий искал, он же вот германцев и в походах рисовал, и День Победы, помните? Там немцев нет вроде бы, а лица якобы немецкие –  солдаты. Мировосприятие Константина было  таковым, что его вдруг  потянуло туда, к прапредкам каким-то. Мы, естественно, все родня – и немцы, и славяне. Обобщений тут не надо для индивидуума. Личность – она совокупляет в себе  нюансы всех своих предков в уникальной совокупности. Почему человек уникум? Потому что другой совокупности вот всех этих предков не будет в родной сестре даже, в родном брате. Потому что в нас олицетворяются, что ли, одухотворяются, может быть, в нас вот эти все поколения.

Малова: – Воплощаются?

Мустафин: – Воплощаются, естественно, тоже, если тело брать. Вот этот уникум, вобравши в себя  всё вот это, о чем он даже не знает, что в него вошло, он иногда чувствует  такие нюансы уникальные, которые и пытается выразить. Они никому не должны быть понятны …  априори, они понятны только ему,  если вдруг ему дар Божий дан выразить как-то в одном из видов самовыражения. Это и искусство, это и наука, это… много видов самовыражения человеку дано. Вот он пытался выразить. А возражать – это нормально, нормально. Если мне нравится горчица, и я тебя буду угощать этой горчицей, а Ты категорически не любишь ее, чем ты плохая-то?! Не плохая и не хорошая. Тебе не нравится эта горчица, а мне очень нравится. Как мы поймем друг друга? В этом плане, я имею в виду. Мы совершенно, значит, разные по отношению к горчице. Наши вкусовые рецепторы разные. Тебе одни даны, мне – другие. На вкус и цвет товарищей нет. Это ведь не поговорка, это аксиома. Потому что вкус и цвет дан тебе одной только  твой. Мой совсем другой. И когда пытается выразить всё это глубинное в себе уникум, естественно неприятие, Абсолютно естественное. И Костя это точно знал, что так должно быть. Даже в молодости он чувствовал, что это так и по-другому быть не может. То есть неприятие твоих вкусов – нормальный закон общежития.

Малова: – Васильев Вас приглашал, на праздники, и на открытие своих картин. Как это происходило?

Мустафин: – Ну, например, вот самое последнее, это был его «Автопортрет» в последний день рождения, то, что мне запомнилось. Мне запоминается, когда народу мало. А тут я оказался первый. На день рождения я приехал к нему.  33 года, что ли, ему исполнилось?

Малова: – А что было принято дарить?

Мустафин: – Я подарил ему Брокгауза и Эфрона, 3 тома, «Сатана и Бог» Мережковского. Он там об искусстве пишет. Ну, само издание уникальное. Ну что принято? Кто, что хотел, то и дарил. Какими местами Костю любил, тот то и дарил. Ну, я приехал, как раз никого не было. Он мне показал. Вот я, говорит, намазюкал тут себе подарок за ночь. Впечатление было колоссальным. Справа там висел, как в его комнату зайдешь, этот уникальный совершенно портрет. Это… он выразил там все невыразимое в себе. И у меня единственная реплика была. Конечно, хладом подуло того света. Я ему говорю: «Ой, Костя!» Очень я сильно был ошарашен буквально портретом этим. Он глядел с того света. Для меня в этом портрете он глядел с того света, узнав его. То есть он уже, увидев, узнав всё про тот свет, иной мир, он уже был наполнен этим знанием. И я ему говорю: «Ты что, успел?..» Он как-то содрогнулся. Я говорю: «…взглянуть вот на это». Да, говорит, только не говори никому. Вот он мне ясно сказал: «Только не говори никому». Ну и когда вечер прошел,  я понял, что не увидели люди вот этого. Вот это потрясающее впечатление  от этого портрета последнего. То есть он побывал на том свете уже, то есть в ином мире. Рене Декарт называет это состояние –  состояние наблюдения истины. Истинного мира, не нашего, в котором мы обитаем, живем и глаз который наш видит, а вот того иного мира. Это познание истины. Вот этот портрет – это человека портрет, познавшего истину. Он молчит, потому что языка выразить нет. Он сумел это сделать средствами живописи. Портрет потрясающий, но он единственный был. У него других таких портретов нет.

Малова: – А вот «Человек с филином»?

Мустафин: – О! «Человек с филином» – это уже вершина. Это уже было как раз после того, как он там побывал. Он параллельно примерно до этого начал писать, он переделывал долго, много «Человека с филином». Для меня это –  шедевром. Выше у Кости я ничего не видел. Не пришедший, а явившийся  и наблюдающий. «Человек с филином» – человек того мира.

Малова: – А вот символика?

Мустафин: – А символика – это он так. Вы понимаете, он  человек с юмором был. У него мозги работали очень быстро. Человек остроумный,  он тем и отличается – скоростью мышления. Он еще изощрялся в символике для того, чтобы как-то вот на «нашем языке» говорить. Символика ведь она –  мирская, она для передачи миру некоторых символов иного.

Малова: – Метафизика?

Мустафин: – Ну, конечно. Всё искусство – метафизика, в общем-то. Всё это для передачи иного. И вот для передачи иного годятся в живописи и символы. Они как часть живописных средств уже. Линия – это тоже символ, понимаете. Кружочек – тоже символ. Какие-то символические  вещи, он, естественно, оставлял. Ну, там ведь Россия в ее будущем.

Малова: – «Человек с филином»?

Мустафин: – Конечно. Вот этот человек – это то, что было, есть и будет,  то есть для него нет нашего времени, текущего – было сейчас, прошло. А человек – статика,  статичный в моменте вечности.  Вечность как момент.  Это однозначное отображение внутреннего  во внешнее, такое преобразование есть в математике.  Ну, если говорить об инверсии по сути,  это как раз то,  что человек, «Человек с филином» мы имеем в виду, побывавший там, узнавший, вернее, мир иной, с этим знанием истины взирает на этот мир. Знание истины есть знание всего, любой мелочи и любого крупного. И человек, узнавший истину,  ее объяснить не может. Их мало, таких людей, было на этом свете.

Малова: – То есть один из них – Васильев?

Мустафин: – Один из них. Одним из них  Христос был. Он сначала не знал, что он знает, а потом, когда догадался, начал проповедовать, объяснять.

Малова: – А проповедует ли что-нибудь Васильев?

Мустафин: – Конечно. Всё, что он написал, и есть его проповедь.

Малова: – Я еще хотела спросить про несколько вариантов картины «Ожидание». Известно, что находящаяся в галерее работа написана за несколько месяцев до гибели. Произошла ли какая-то трансформация в этих «Ожиданиях» в связи с другими картинами?

Мустафин: – Да. Вот здесь само ожидание, само слово… Вот очень хороший пример. Валерий Покровский уже после смерти Константина с этого «Ожидания» сделал якобы  собственную авторскую копию, но он ее трактовал как ожидание второго пришествия, это уже после смерти Кости. А Костя шел к ожиданию, а чего –  он не знал, много раз переделывал картину. Он сначала конкретно писал: ожидание, положим, любимого, потом ожидание мужа, главы семьи или отца твоих детей, имеется в виду, то есть ожидание чего-то конкретного, а Костя сам не конкретный человек. И само ожидание, как таковое, – это ожидание вечности, ожидание иного.  Вот ожидание иного  можно прямо  проследить по Костиным переделкам. Как он сам углублялся и как он сам пытался найти этот взгляд ожидания.

Малова: – А это доказывается деталями картины?

Мустафин: – Ой, нет. Детали это, знаете –  к искусствоведам,  потому что там явно есть всё это, явно есть, но я не искусствовед. Там надо буквально копаться с телескопом. Одну с другой сравнивать, но зная все наработанные методы живописи еще к тому же, всю историю живописи. Это очень тяжело. Я не знаю. Я так не могу подходить. Это, в принципе, нехороший подход. Подход восприятия –  вообще говоря, хороший подход, честный. Как надо, как не надо, что должно изображать, что не должно изображать –  это я не знаю. Это не хорошо, потому что Константин – уникум, он хотел выразить нечто, я вот трактую по-своему, это ведь  я думаю так. Я, правда, уверен,  что я прав. Но это ведь совсем не так. У Кости … всё другое. Он совершенно иной человек. И тем более – крупный, тем более – личность. Разницы в нас больше, чем сходства. Но в основе своей  мы угадывали как-то друг друга в этом отношении. То есть он соглашался со мной. Мы с ним в дискуссиях, во всяком случае, ни разу не были замечены. Диалог был у нас, беседы были. А чтобы спорить с Костей, у меня даже мысли не было. То есть я с ним согласен был всегда.

Малова: – И он с Вами?

Мустафин: – И он. Он даже заранее был согласен иногда. Не успеешь рот открыть –  «да-да». Он очень скородумающий человек был. О! Какой мужик был крупный! Очень мало таких я повидал на своем веку, подобного типа людей  почти нет на свете. Это редкий совершенно человек.

Малова: – Вам повезло.

Мустафин: – Это величины неописуемой была личность, и не от мира сего еще.

Малова: – Я хотела спросить по поводу света, присутствующего в картинах Константина. Помните, в нашей галерее, например, висят картины «Сумерки», «Часовня». В них присутствует один вид света. С другой стороны, «Человек с филином» –  достаточно светлая работа, но там уже иной тип света. Вот метаморфозы света. «Один», («Вотан») –  тоже свет. «Ярославна», и «Жница» – окрашены светом,  даже бьющим сквозь полотна. Особенно это видно в «Свияжске», который в ИЗО-музее. Просто светящаяся картина. Она способна освещать всё вокруг. Что Вы думаете по этому поводу?

Мустафин: – Да, здесь Вы начали как раз с того крайнего цвета – черного. Черный свет, я называл. Есть черный свет. Вот Костя это чувствовал, видимо. Он хотел узнать – чем и как можно выразить свет черный. Вот как черный ящик есть понятие, туда может свет проникнуть, а обратно не выходит. Это черный, абсолютно черный предмет, так трактуется, ну хотя бы понятие его, абсолютно черное тело, это которое только впускает и ничего не выпускает, никаких лучей, да. А есть вот это объятие, есть давление, есть влияние на нас этого именно темного сугубо  света, то есть он излучает темноту. Вот изучить это, конечно, я думаю, у Кости были задумки, что такое это с точки зрения человеческой и как выразить. Вот не получилось. Вот   триптих видели черный,  вот это черное небо, ночное…

Малова: – Созвездие.

Мустафин: – Созвездия какие-то. Они блестят там, блески есть. Но черноту-то как выразить без этого? невозможно. Это черный квадрат на черном фоне, положим, если Малевича брать. Опять невозможно выразить. А вот сияние, сияние черного есть, но его выразить, я не знаю, Костя, может быть, пытался. Вот он, я думаю, занимался этими делами, когда черный темный период был, хотел выразить вот это сияние от черноты, от темноты, то есть влияние на меня, как зрителя, как присутствующего, объятого этим сиянием…

Малова: – Именно?

Мустафин: – Мраком, объятие мрака есть. Что это такое? Выражается как хлад. Это уже ощущение тела, да, холодно якобы. Но это не сам хлад, а вот  как мы воспринимаем  тьму, это  загадка для человека. Все виды искусства пытались это выразить, и Костя, естественно, я думаю, как один из  художников, пытался, но в тупике оказался относительно этих цветных, которые сами как нимб сияют. Картины сами сияют, это, конечно,  одна из его целей была.

Малова: – То же самое свеча.

Мустафин: – Да. Свет ведь не только изобразительно сияет, он сияет физиологически как-то вот на нас, то есть свет –  это даже не поток, это целое пространство излучения и воздействия на нас. И вот разные по радуге  цвета дают различного типа излучения уже изображенные, в совокупе которые, может быть, как  нимб сияют, мы не знаем истинный нимб, как он сияет над святыми, но святые сияние выдают.  Иисус Христос, он сиял, и  выразить вот это сияние невыразимое  для живописца, конечно, благородная задача. Пытаться выразить. Получается это или не получается, это другое. Но у Константина почему это получалось, потому что он сам сиял и любая его работа – она излучает его сияние.

Малова: – То есть, вспоминая наш разговор до записи, он был трансформатор высокого качества?

Мустафин: – О! Какого качества мощного! Высокого, очень высокого, но искажение, так сказать…

Малова: – Не могло не быть.

Мустафин: – Первородный грех. Не могло не быть. Это мы за это всё отвечаем.

Малова: – Отсюда же светомузыка, свет живописи. Интерес к светомузыке связан с желанием увидеть свет?

Мустафин: – Конечно. Это, по сути дела, мечта, это, я думаю, никогда  не выразится в человеческих деяниях. Это примерно как с нимбом. Это цвет Иного. И тут синтетические ресурсы как таковые, они сами искусственны, придуманы, потому что тысячелетиями такое подразделение, разделение искусств происходило у человечества.  Вот та же светомузыка,  идея синтетизма, идея –  она в человеке. Он синтезирует всё, весь опыт прежних поколений, личность сама есть  синтез. И в нем как раз все виды искусства в синтезированном виде, если творческий человек. Как мне говорил один любящий музыку человек: мне, говорит, светомузыка мешает слушать музыку, просто мешает.

Малова: – А вот Геннадий Васильевич говорил, что когда Васильев слушал музыку, он запрещал вообще отвлекаться. Он тогда должен  отвергать светомузыку?

Мустафин: – Да, отторжение-то было, но мозги-то ведь просят, отторжение внутреннее, правильное, то есть естественное. А эти искусственные вещи, они нас привлекают. Соблазн велик. Это блазь, это грех, сидящий в нас.

Малова: – Бесовщина?

Мустафин: – Конечно. Это блазнение, оно нас привлекает, мы же в теле, мы же в ЭТОМ живем мире, не в ТОМ. А когда он естественен, конечно, кроме музыки ничего, музыка так глубока, что всё остальное ей мешает. Вот композитор  для меня самый любимый – это Моцарт. Он выражал свое состояние в этот момент, и никакого другого содержания там быть не могло. Вот эта совокупность всего, всей истории человечества, олицетворенное в Моцарте или овеществленное или осуществленное в нем,  она выдавала свои восприятия  того, что он слышит,  именно свое  восприятие. И так радостно его слышать, и так  хорошо …

Малова: – А вот еще такой вопрос, отчасти не связанный с предыдущим. Вот Васильева, например, очень любят в народе. Почему тогда его не принимают в художественном мире? Союз художников до сих пор его не принимает. Вот Вы говорили до этого о том, что каждый имеет право быть не согласным. Но почему такое разделение – на народ и художников?

Мустафин: – Большинство по идее… Вы знаете, вообще любой творческий человек, любой, дилетант  или  который профессионально занимается творчеством, он  имеет представление внутреннее о результате этого творчества, то есть он пытается что-то изобразить: стих ли, повесть ли, рассказ ли, музыкальный ли опус. Пытается он изобразить нечто, идеал которого в нем существует, собственное. Ну и вот каждый художник, мы сейчас художников касаемся, имеет свой идеал искусства. Откуда он его взял? Всякое может быть. Может, научили его, если неодаренный человек и ему сказали: «Вот это хорошо, а это плохо». Определили где-то в детстве,  и он принял вот этот идеал. Или он сам чувствует какой-то идеал, к которому сам лично только стремится. Он  предполагает, что этот же идеал должен быть у другого. Это просто ограниченность, это тупость, это нормальные человеческие качества, нормальные, потому что кроме собственного идеала мы другого идеала даже познать не умеем, увидеть не можем. Он не наш. А люди думают, что он один,  идеал, всеобщий какой-то, объективный якобы, да такого не существует.

Малова: – А вот Богочеловек, стремление к Богочеловеку?

Мустафин: – Нет. Бог есть Бог. Бог – не идеал. Богочеловек – это грех. Это грех, это… Иисус Христос во времена, так сказать, своего пришествия, если его называть Богочеловеком, да, был им.

Малова: – Стремление человека – приблизиться к этому идеалу. К идеалу Христа? Он должен быть единым, по крайней мере, для общности православия.

Мустафин: – Он не может быть общим априори. Человек ущербен. Только из-за того, что он в грехе, он от греха не может быть общим. Если бы человек был безгреховен, не было бы этого идеала, он был всеобщим бы и воплощенным в безгреховности своей. Грех наш, наличие греха создает вот эту разобщенность, в идеалах даже, как во вкусах, во всех видах вкусов.  И градацию создает, то есть чувствительность так называемую, чувствительность каждого органа. И создает еще разнообразие, поэтому в профессиональной среде они думают, что они знают истину. А другой точно ведь человек  не такой, как он. Он и рисует по-другому, и делает по-другому, потому что идеал у него другой и  возможности другие.  То есть ты вот не можешь мой идеал воплотить, значит, ты не умеешь рисовать. Вот ведь что. Это от тупоумия художественного нашего, от нехватки добра, доброжелательности.

Малова: – А народ?

Мустафин: – Народ чист в этом плане,  нетворческий народ – он чист, для него нет идеала. Он открыт истине любой. Вот чистота ребенка –  в чем заключается чистота? В том, что в нем нет замазки вот этой, собственных даже идеалов еще нет. И вот  взрослый, на этом уровне сохранившийся (нет каких-то вето, нет каких-то канонов) видит откровенно или сокровенно, все равно, то он честен в отношении того, что видит. Но это не все. Этот человек, который что-то увидел, он должен обладать обязательно наличием  хотя бы доброжелательности, то есть воспринимает он тебя не как пугало.  Вот такой человек на выставке – это, конечно, подарок для выставки. Человек доброжелательный. А человек с догмами собственными и самоуверенный еще плюс к тому (самоуверенность тоже от нехватки ума всегда),  это всё и  создает  ущерб отношения профессионалов так называемых, именно так называемых. А так как они еще слились в какой-то единый союз, в который по одним критериям только принимают, по разным критериям не могут же туда принять разных,  чуждых ему. Зачем он будет принимать чуждого? А ты для меня чуждый  и я для тебя чуждый.  Кому судить – кто кому чужд? Ты понимаешь? А вот  установки общества – делай, как мы… Уникум всегда изгой. Добровольный и не от зла, а от естества греховного нашего. Пример – Христос: «Распять!» – орала толпа. Это мы – та самая толпа. В любом сообществе мы – вот эта самая толпа, которая кричала Пилату: «Распни! распни!..».

 

= наверх =

 

 

 

 

 

ПОРТАЛ ЖУРНАЛА

ПОРТРЕТЫ

ПРЕЗЕНТАЦИИ

  

  

  

  

ВСЕ ПРЕЗЕНТАЦИИ

ПЕСЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО