по сайтам друзей

 

<<< назад

 

Белым-бело по всей земле. По всей России легли снега. А вчера еще я хлюпал сапогами по жидкой московской кашице, но – поезд на восток, и целые сутки за окнами белым-бело. Сто километров автобусом в сторону от железной дороги и вот: вьюга за окном раскачивает голую лампочку уличного фонаря, живой огонь в печи, над столом хлопочет мама.

«Вчера соседи откапывали» – говорит она.

«Отгребали», – поправляет бабушка, перелистывая хрестоматию древнерусской литературы: «Вот ведь что теперь!»  – в ее удивлении таится радость: «Неужто: по церковным книгам учат?»

«Учат»,- признаюсь я.

Мир доживает от рождества Христова 1986 год.

«Ты с ней не шути», – улыбается мама: «Она мне тут со своим Богом плешь проела».

«Так ведь учат?» – насторожилась бабушка.

«Учат, бабушка, учат».

«А у нас вон, беда, какая: Галька-то от обезьяны произошла».

« А-то не от обезьяны?» – торжествует мама: «Все от обезьяны. Это наукой доказано».

«От кого же по вашей науке бес произошел? Тоже от обезьяны?»

«Уж он-то точно от нее».

«Ты глянь до чего умом доплутала», – обращается ко мне за сочувствием бабушка: «Уже и с бесом породнилась».

Улица дышит вьюгой, будто кто-то  до жути огромный силится объять собой этот хрупкий мир. Стропила скрипят на чердаке. Дым от моей «Примы» синей струйкой утекает в печной затвор.

Бабушка выставляет на стол банку сгущенки.

- «За дедушку к девятому мая выдали».

- «Ну, так, ели бы сами»

- «Открывай», – празднично подбадривает мама: «Бабка тебе с весны берегла».

А под синий столбик сгущенки, чугунная сковорода с яичницей на сливочном масле и здешний хлеб. Пахнет хлебом. За окном метет. Лоскут света норовит оторваться от лампы под колпаком. Бросаю окурок в печь, поднимаюсь к выходу.

- «Ведро в сенях» – говорит мама.

Сенцы маленькие, здесь ведро, если не помнить где, задену, опрокину, но пахнет деревом от шершавых стен, толкаю дверь на улицу, она срезает снег на крыльце. Светло от снега. Метла в углу, ее не замело. Выметаю порог, выхожу. Стужа вьется со всех сторон, проникает струями под одежду, гладит кожу на спине. Дальше – ступени. Над ними нет козырька, там небо. Оно навалилось на землю, и треплет все живое. Сколько смог смел, а тут слегка належалось, нарубаю снег на куски с четырех сторон, поддеваю снизу и бросаю подальше, очистил ступени, увлекся, пошел в снега до сараев. Один с лопатой, ушел по пояс! Не разгрести, не размахать. Безнадега. От взмахов лопаты летит пурга под вьюгу. Опомнился. По ложбинке, щупаю ступнею твердь, гребу назад. К теплу, к дому.

- С ума сошел? -  Кричит с крыльца мама: Давай сюда!

И тянет руку, в мое снежное безумие. Затворяем все двери. Кухня окутала теплом. Стулья, стол, шкаф остались от прадеда Петра. Он выводил их красоту на токарном станке долгими зимними вечерами. Были у них еще мельница и кузница, жили они одним домом, работников не нанимали, сами справлялись, хватало сил.

- Ешь,- говорит бабушка: «Стынет».

Остывает яичница. Не открыт синий столбик сгущенки – памятник деду Григорию.

- Что вы ели в прежние времена, пока еще у вас все свое было, готовили что?

- Постились подолгу, – вспоминает бабушка, -  Тогда бывало и свеколку, и капустку, и горох. Тюрю с лучком запаривали.

- Богато жили. Могли и пощадить себя в посты.

- Когда мельницей, да кузней владели, да вот еще прадед твой Петр успевал мебель мастерить, достаток хороший был.

- А в посты свеколку и тюрю?

- Так вот и щадили себя – поясняет бабушка, – жили-то в радость.

 - Как советская власть пришла в деревню, помнишь?

Бабушка задумалась и тихо ответила:

- Незаметно.

Долго вилась, извивалась эта власть вокруг крестьянства, расставляла западни: от лукавых ленинских декретов до коварного сталинского «Земельного кодекса», бичевала продразверстками, жалила продналогами, пока не догадалась нахлобучить на деревню крепостное право в образе коллективизации.

- В двадцать восьмом,  все-таки, они заметно пришли?

- В двадцать восьмом у нас с Григорием первенец родился, дядя твой Михаил. – Бабушка, вдруг, слегка взволновалась: «Задумали мы тогда к отцу Петру обратиться.  Чтобы просьбу нашу принял и благословил, а он как раз в райцентр собрался, погодить просил до его возвращения».

Ехал прадед в райцентр, умом своим проверить слухи, зашелестевшие среди людей. Вернулся и выслушал сына.

- Благослови, отец, жить хочу своим домом. Отдели мне кузню.

Горько ответил прадед деду моему: «А жизнь-то, Гриша кончилась».

Ухожу к печи, закуриваю свою «Приму». Течет синий дымок в затвор.

- А ты говоришь, незаметно, – укоряю бабушку.

- Подкрались незаметно. Жили-то мы хорошо: землица под нами, трудом и достаток прирастал. Зла от нас никому не было, ни от кого его и не ждали.

А в тридцать третьем родилась моя мама, она деда своего Петра на этой земле не застала. Запил непьющий Петр и какая-то неизлечимая хворь быстро иссушила его. Сын его Григорий так и остался при кузнице железо ковать за колхозные трудодни.

Ветер за окном стихает, снег валит крупными хлопьями. Лампа висит на столбе под своим колпаком, гладит светом снежинки.

- Ты, каким отца своего запомнила? – спрашиваю маму.

- Сильный он был, большой. Помню, цирк в деревню приезжал. Там силач, который гирями играл, попросил выйти к нему кузнеца. Папа вышел. Силач ему на самую большую гирю указал. «Поднимешь?»,- спрашивает. «Подниму», – отвечает папа. «А размахнешься?». «Размахнусь». «А

в грудь меня ударишь?».  «Коли попросишь, так и вдарить могу». «А вот я тебя и прошу». Папа гирю ту поднял, да как ему по груди ухнет. Тут и ахнули все. А силач устоял. Засмеялся даже. «Настоящий», – говорит: «У вас в деревне кузнец». Папа нам потом объяснил, что у силача на груди горошина была нарисована – метка, в которую с любой силой можно бить.  Если бы он в ту горошину не попал, зашиб бы мужика насмерть.

- В сорок первом тебе восемь лет было, – сочувствую я маме.

- В сорок первом папа недолго дома побыл, только с финской вернулся, тут и отечественная началась.

- В первом призыве ушел, – почти прошептала бабушка.

Сохранились пять пожелтевших писем с крепкими печатями: «проверено военной цензурой». В них нет пафосных пассажей: «За партию! За Сталина! За нашу социалистическую Родину!». С крестьянской вежливостью здоровается дед, перечисляя всех родных поименно, обращается к каждому на «вы». Интересуется урожаем, ценами на зерно, подсчитывает трудодни, советует: «Гармонь Михаил пусть купит, надо и погулять и повеселиться, если дольше война продлится, то и его возьмут, и неизвестно, что с ним будет». А вот супруге совет: «Вы, Вера, писали, что проводили праздник Михайловску хорошо, но и вам только надо, пока что можно, дак и праздновать, и пировать. При такой работе, да и не повеселиться?»

Писал он в январе сорок четвертого. Будто и не было между ними трех с половиной лет разлуки, и расстояния длинною в войну. Так мирно входит он душой в семью свою и ладит жизнь.

А вот письмо сорок второго года, здесь дед еще не оторван от семейного быта: «Теперь сообщаю вам в первую очередь о своем здоровье то, что все ничего. Скоро все заживет. Одна рана зажила, куда вышел осколок. Вход тоже скоро заживет. Идет дело к лучшему». Желтый лист разломан по изгибу, буквы рассыпались в прах. Полагаю, что далеким химическим карандашом здесь было вписано имя кого-то из близкой родни: «… возможно, у них носить нечего, нет обуви, и если ничего не купили, то пусть носит мои хромовые сапоги в сухую погоду, но без галош, а если сыро, то с галошами. А Галя, я думаю, что если ничего не купили из обуви, то все же как-нибудь старого починить, какие-нибудь старые ботинки. А сама, Вера, могут, в какую холодную погоду мои ботинки носить. И только у Миши никак нет обуви и то можно мои сапоги крытые носить. Я так предполагаю: буде что будет. Работайте в колхозе, и какая одежда есть носите».

Тепло от писем. Мой теплый дед. Моя далекая правда. Ветхая бумага в пальцах моих. За окном ночь. В печи огонь.

«Ваш муж, младший сержант Смирнов Григорий Петрович, уроженец Арбажского района Кировской области, деревни Ромашичи, в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был убит при выполнении боевого задания 11 февраля 1944 года. Похоронен в деревне Синвернян Ленинградской области».

На карте Ленинградской области, изданной в 1939 году нет деревни Синвернян, нет ее и на карте 1943 года – это выяснил мой однокашник Саша Сеплярский, коренной ленинградец.

Но был 44 год, было 11 февраля. Когда не стало деда моего. Вот говорит он с желтого листочка старательным почерком в декабре 43-го, беспокоится о сыне: «…пока он растет, и видишь, как цветет, а потом будем жалеть и каяться. Мне сейчас интересно хоть одним глазом посмотреть на своих детей. Но могот,  и совсем не придется повидать. Вы, Вера писали: где мы находимся? Дак, я и сам не знаю в каком месте. До этого не … /жирная печать цензуры/ … хвам /рассыпается бумага на изгибе/. Здесь ро… /буквы печати/… места неизвестные».

Сука Гитлер. Очевидный урод. Не могу понять, как ему удалось одурманить такую массу народа, таких неглупых людей, как немцы? Что заставило их отозваться на амплитуду его голоса? От какой, открывшейся им тайны они так неистово плавили сталь, чертили чертежи, делали танки, строились в колонны, и шли убивать? 11 февраля 44 года убили моего деда.

- Бабушка, а дед курил?

- Нет, табаком они не баловались.

 Прикуриваю свою «Приму».

- Ну, ведь грешили как-то?

- В карты играли. Раз Григорий жеребенка проиграл.

- А ты ему?

- А что я? Он голова.

- Бабушка, я заберу эти письма себе?

- Куда же их еще? Забирай.

За окном в нежном свете тихой лампы падают снежинки.

- Спать пора,- говорит мама.

- Вы стелитесь. Я еще посижу.

И утекает синий дымок моей «Примы» в печной затвор, убирает мама со стола синий столбик сгущенки. Бабушка уходит за дощатую перегородку, так здесь обозначены комнаты. Скрипнула раскладушка. Докурил сигарету, зашел, к бабушке. Она седая, в белой рубашке с рукавами, под белым одеялом на раскладушке у печи.

- Бабушка, тебе хорошо?

- А как же? Тепло и чисто.

И никаких претензий. Тепло и чисто. Здесь все в ладу с миром. А мир наполнен тихим светом, в котором хочется жить, пребывать, не суетно, не шумно.

- Спокойной ночи, бабушка.

- Покойной ночи, ты не майся, приляг, поспи, с дороги.

Выхожу в проходную комнатку. Мама расстелила мне постель на железной кровати, сама погасила свет, присела  на кухне у окна, смотрит на меня сквозь дверной проем. Окно за ее спиной роняет снежный свет на прибранный стол.

- Так неужели не от обезьяны? – вдруг серьезно спрашивает мама.

- Ты оглянись, разве все это может быть от нее?

Мама смотрит на улицу, будто вдыхает душой густой снегопад и, вдруг, тихо произносит:

- Неужто, бабка права и он есть?

-Кто?

-Бог?

- Мам?

- А?

- А его может не быть?

- Нас учили, что от обезьяны. Мы верили. И жили вот так.

- Как?

- Страшно.

- Что страшно?

- Оглянуться страшно, как жили.

- Нормально вы жили.

- Ты спи, я еще посижу, – говорит мама.

Она смотрит в окно, я валюсь на кровать и слышу, как мама тихонько плачет. Я знаю о чем. Она призналась недавно, что слезы стали накатывать от боли о своих не рожденных детях, о моих братьях и сестрах, которых лишали жизни до их появления на свет. У меня теперь тоже есть не рожденные дети. И я не могу себе этого простить. Но, ведь я позволял своим женщинам делать это, не испытывая угрызений совести. Мы всерьез верили, что так можно и даже нужно для личной свободы, для «беспрепятственной реализации собственных личностей во благо возвышенных целей». Такой бред мы принимали в себе за здравомыслие. И вот, забрезжила возможность вырваться из этой безумной системы координат. Там в Москве закипает гласностью 1986 год. Выносит на пенистую поверхность щепки, бревна, плоты, утопленной большевиками правды. Мы цепляемся за них, плывем из тьмы. Правды много, она такая пестрая: от собачьего сердца Михаила Булгакова до обратной перспективы Павла Флоренского. О чем вчера запрещено было думать сегодня можно говорить и даже спорить. Раздухарились мои однокашники по институту. Утром, в умывальнике, голый по пояс Бражис – латыш, в полный голос развивает теорию о том, что они-де в ближайшие годы оторвутся от России и станут нам во благо проводниками европейской культуры.

- Ну, ты Сусанин! -  возражаю ему: «Не хиловатый проводник из вас получится? Сечение размером в один Райнис, под какую культуру приспособлено? У нас, ыть, потребности Толстовско – Достоевские. Да и от нас есть, что в Европу нести. Боюсь, размер у вас для проводников мелковат. Не годитесь вы нам. Придется другую работенку подыскивать».

Бражис не обижается. Он уверен в том, что он европеец и с нами ему не по пути. А мне он, почему-то кажется самим себя сочинившим. Сам себя придумал, сам себя изображает. И ничего в нем ничего не весит, ни мысли, ни тело. И слова звенят пустотой. И мечты он излагает какие-то забавные. Ну, допустим, отделятся они от нас, что в результате? Виноватого потеряют! Придется в зеркало глядеть. Вот тут-то им не позавидуешь, когда на них из зеркала глянет реальный виноватый в их исторических бедах.

Мы-то, при всех наших сложностях, опираемся на русское дворянство, одарившее мир литературой, философией, музыкой, наукой. Кто на вас из вашего зеркала выглянет? Существо с лакейскими бакенбардами и в ливрее? Нож научился в правой руке держать, вилку – в левой? Кофе заваривать? Кильку в раскаленном масле жарить? Да и флаг вам в руки! Воняйте вы своими шпротами по всем берегам Балтийской лужи.

В этот снежный вечер мне их становится, почему-то, жалко. Жалко за то, что в азарте тридцать девятого года большевики наступили на них кирзовым сапогом. Да и за что жалеть? Наступили и поделом. Ведь это вы, милые, помогли большевичкам утвердиться на нашей земле. Одни латышские стрелки чего стоят?! Вот и получили их «взад», как говорят в народе.

Это не вам, нам теперь почти вековую большевистскую коросту с тела сдирать. Вон, мама моя жизнь прожила и не знала, что Бог есть. С кого теперь за такую искаженную жизнь спрашивать? Не с того ли беса, что лежит в образе человеческом, в подвале под кремлевской стеной. В самом сердце страны затаился. Какие сказки он в детстве слушал, какие колыбельные пели ему? Кто пел? С мамашей его все понятно. Там Бланки. У них всегда порядок с породой. А вот с папой Ильей Николаевичем – туман. Кто четвертинку русской крови внес в будущего вождя: бабушка или дедушка? Кто был не калмык до сих пор неясно. Ясно, что ни русские, ни калмыцкие песни над его колыбелью не звучали. Не слышал младенец ничего такого, что способно было укротить его природную ненависть ко всему духовному? Подвернись ему другая страна: Франция, Германия, он и там бы затрепал все шиворот навыворот. И не мы бы разгребали сейчас беды свои. А так нам выпало. Разгребем ли? И дадут ли разгрести? Пока только чирикать разрешили. Книжки умные читаем теперь не под одеялом, и не под уголовную ответственность. Издают пока плохо, но, слава Богу, не карают. Скоро на полках открыто появятся Солженицын, Набоков, Бердяев, кто только не появится. Но читать их сильно не станут. Кто хотел, тот давно прочел «под одеялом» в «самиздатовских» экземплярах, со слепым машинописным текстом. Скоро, скоро побегут по московским улицам «Мерседесы», перестанут выдавать зарплату, и не затаенную от народа классику, ринутся читать люди, нет! Люди захотят делать деньги…

А пока за окнами 1986 год. Приятно засыпать под вьюгу. И сходит в мою дремоту чудесная девушка Карина. Присаживается на краешек кровати.

- Привет.

- Привет, ты откуда здесь?

- Ты позвал, я пришла.

- Ну, да, позвал, кажется. Просто подумал о тебе.

- А что подумал?

- О тебе подумал просто. Зачем ты тогда осталась у меня?

- Осталась, а что?

- У тебя жених…

- Интересно было.

- Ты красивая. Скажи, ты смогла бы любить такой дом?

- Честно? Нет.

- Тебе не нравится, как пахнут стены? Деревом. А какой снег за окном!

Карина гладит меня по щеке своей теплой ладонью: «Ты хороший и у тебя все будет хорошо. Мне здесь холодно и скучно. Человеку не может быть хорошо там, где ему скучно».

- Почему тебе скучно?

- Мне кажется, что здесь все далеко, до всего далеко и от этого страшно. У нас море и все близко.

- Ну, ладно лети к своему морю. Я приеду к тебе в гости. Хочешь?

- Хочу.

- А через много лет ты меня узнаешь?

- Узнаю. Потому что буду тебе рада. Всегда.

Карина тихо уходит в метель, остается на моей щеке тепло от ее ладони. Ты все видишь дед. Ты все знаешь. Да, я дошел до Германии. По-своему, как смог. И мне там будут рады. Я хотел позвать ее сюда, познакомить с мамой. Я представлял, как она будет щупать своими длинными дикими ногами наши ненадежные ступени, и виновато улыбаться, и пугливо подергивать плечами, потому что здесь ей всегда будет холодно, даже летом. Легкий озноб страха оттого, что здесь все далеко, не покинет ее никогда и потому она не сможет здесь жить. Действительно, как можно жить в самом центре материка, от всего далеко и не бояться собственной отдаленности? У нее море, по морю бегут корабли и все в мире становится близко. А по нашей снежной пустыне не ходят даже верблюды. Но в этой безнадежной обреченности я испытываю удовольствие быть собой. Мазохизм какой-то!

Утром будит меня солнечный свет. Он наполняет комнату, исходя отовсюду: С неба, с соседней крыши, с заснеженных веток рябины под окном. Голая лампа уличного фонаря погасла и стала беспомощной. Выхожу на крыльцо, умываюсь снежным пухом, вдыхаю чистоту морозного воздуха. В невероятной тишине расстилается снег до горизонта во все стороны света. Спасибо, дед, за то, что отстоял мне эту землю. Каждый год приходит время, когда небо щедро роняет на нее невероятные запасы чистейшей воды нежными кристаллами снежинок. Мы ступаем по поверхности этого океана. Мы привыкли, мы даже не думаем о том, что подобное доступно только богам. Мы настолько очевидно богаты, что не способны замечать этого. Беспечные, беззаботные, пьяные топчем бесценную пресную воду и тупо гордимся тем, что выворачиваем на продажу запасы из недр земных.

А на кухне пахнет блинами, мама разливает в чашки молоко. Приятно макнуть свежий блин в розетку со сметаной, с теплым топленым маслом, с вареньем. Бабушка вновь достает из буфета сгущенку, протягивает мне и тихо просит:

- Открой. Помянем дедушку.

Я вскрываю синюю банку ножом, выливаю в блюдце ее густое нежное содержимое. Каждый из нас обмакнул в него свой блин. Жуем. Ну, помянули!

Завтра поезд на запад. И круглые сутки за окнами белым-бело, пока не  заскользит наш скоростной экспресс вдоль зимней слякоти перронов Ярославского вокзала.

Москва, как символ государства, конечно, хрень. В какую эпоху ни глянь: крадут Россию. Который век крадут! А все никак не выкрадут. Духовность здесь давно уже – антураж, питающий «ботву». За такими разговорами прямо с вокзала поеду я к другу моему, коренному москвичу Саше Трынкову. Мы вместе служили срочную на Балтийском флоте. Теперь он профессиональный музыкант играет на классической гитаре. Черноволосый, черноглазый, черноусый, он мог стать приманкой для нынешних скинхедов. Он, человек, у которого от одного слова Россия накатывают слезы на глаза. А между разговорами, мы будем пить водку, и слушать Сашину гитару, такую же честную и чистую, как он.

 

       = в начало =

 

ПОРТАЛ ЖУРНАЛА

ПОРТРЕТЫ

ПРЕЗЕНТАЦИИ

  

  

  

  

ВСЕ ПРЕЗЕНТАЦИИ

ПЕСЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО